Какой историк в состоянии будет осознать, оценить – и отобразить весь ужас, всю серость, всю безысходность советской жизни между двумя мировыми войнами? Как объяснить тем, кто живет в начале третьего тысячелетия, что всего лишь несколькими десятилетиями раннее жизнь десятков миллионов мужчин и женщин, старых и малых, горожан и сельчан была сведена к состоянию, когда основной, всепоглощающей, чуть ли не единственной мыслью было – выжить. И это «выжить» все более и более приближалось к своему изначальному, животному смыслу, отдаляясь все больше и больше от его человеческого понимания. Человек оказался лишен доступа к самому главному, веками освященному продукту своего труда – хлебу. В самом центре Европы, после десяти лет мира человеку было пoзволено есть хлеб только по воле другого человека – это называлось хлебными карточками. В регионе, где необозримые, как океан, поля засевались сахарной свеклой, людям было paзpeшeно есть сахар только по велению других людей – это называлось карточками на сахар. По этой земле ходили огромные блеющие и мычащие стада, миллионы квадратных метров кожи и шерсти – но человек не волен был решать, что и когда ему шить и одевать, в чем ходить – это называлось карточной системой на промышленные товары. В двадцать первом столетии людской мозг откажется поверить, что всего лишь четыре поколения назад у миллионов людей было по одной паре белья. Покупка обуви превращалась в событие – вторая пара обуви была где-то в области то ли бреда, то ли фантазии. Как описать чувства двух сотен человек, выстроившихся с ночи в очередь к магазину, куда завезли 20 (двадцать!) костюмов? Через тысячелетия после неандертальцев, через семь веков после Чингиз-хана человек вновь оказался поглощенный борьбой со своими извечными врагами – голодом и холодом.
А ещё у человека отобрали право решать, где, как и с кем ему жить. Это называлось – квартирный передел. А ещё – уплотнение. Ещё – подселение. В русский язык вошло нечто новое, не переводимое на языки других стран в силу своей неизвестности в этих странах, нечто, ставшее для одних – предметом вожделения, для других – кошмаром: ордер на жилплощадь. Жизнь постепенно превращалась в тихий ад, из которого не было спасения. Человек уже не мог сам построить себе крышу над головой, хотя он научился этому еще до ледникового периода. Не мог он и купить ее, ибо другие люди объявили себя распорядителями всех, без исключения, крыш. В жизнь вошло, вползло, внедрилось и навсегда обосновалось еще одно слово – которое уже по счету – не поддававшееся переводу на другие наречия: коммуналка. Под oдной крышей оказывались тихони и буяны, поэты и пошляки, трезвенники и горькие пьянчуги, совершенно не знакомые, зачастую – враждебные друг другу люди, которым в нормальной жизни сам Бог
велел бы при встрече переходить на другую сторону улицы. Но это – в нормальной жизни. А время, в котором рос Алексей Фомин, к разряду нормальных не подходило. Люди теряли нормальность, когда они укладывались на ночь в супружескую постель в двух метрах от собственных родителей, еще не совсем старых, и собственных же детей, уже не совсем маленьких. И это уже было – навсегда, навечно. Или – до смерти. До смерти кого-нибудь из них. Но самый сокрушительный удар по человеку, и без того низведенному до муравьиного состояния, был нанесен в декабре 1932-го, когда Алексей заканчивал первое полугодие своего последнего школьного года: обитателю муравейника было объявлено, что отныне ему не позволяется сменить по своей воле один муравейник на другой. И составителям словарей пришлось биться над очередным злокачественным новообразованием – «прописка». Двуногие муравьи на собственном опыте, на собственной шкуре познавали правильность древней истины, что все в мире – относительно. Полупрозябание-полусуществование в коммуналке стало казаться раем, утерянным раем для тех, кого из рая - изгоняли. Началось выселение муравьев, лишенных избирательного права. Охваченные безумием и отчаянием, выбрасываемые на улицу существа не обращали, конечно, внимание на предельный идиотизм происходящей трагикомедии: они оказывались без реального крова, без реальной, не мифической, крыши над головой, после того как у них отобрали несуществующее право голоса, фиктивное право выбора.
Петра и Алексея Фоминых чаша сия, по большому счету, миновала. Ни у одного райисполкомовца не поднялась рука подписать ордер на уплотнение семьи инвалида империалистической войны, состоящей из трех человек и проживающей в очень даже небольшой двухкомнатной квартирке в бывшем доходном, ныне национализированном доме. Учитывалось, что мать семейства уехала проведать родных далеко в деревню, где и заболела. Надолго. Принималось во внимание, что глава семьи был не из враждебных слоев, а классово близким, почти солдатом, то бишь унтер-офицером, каковым предусмотрительно и сделал себя в неразберихе первых послевоенных лет бывший штабс-капитан. Ещё не зная точно, какие именно грядут перемены, он знал, он чувствовал одно: они грядут. От также был уверен, что ничего хорошего от этих перемен офицеру армии его императорского величества ждать не приходится. Небритый грек, сидевший на Бессарабке, был гением по части документов. За добротный дореволюционный пиджак из английской шерсти он понизил штабс-капитана до унтера; eсли бы заказчик пожелал, грек выправил бы ему и генеральские бумаги. А если кому и пришло бы в голову усомниться в правдивости всего этого, то любые сомнения рассеивал Георгиевский крест второго класса – не выдуманная, всамделишная, самая что ни на есть солдатская награда.
А от бедности, от голода, от карточек и очередей их спасал «Торгсин». Осознав всю тщетность попыток пробиться если не к сердцу, то хотя бы к здравому смыслу Петра, Лида решила действовать через своих родителей, правильно рассудив, что любовь бабушки и дедушки окажется сильнее, чем обида покинутого мужа. Aлеша рос в блаженном неведении, что стена, вставшая между ним и магазинными очередями, была обклеена швейцарскими франками, вложенными в конверт где-то на берегах Дуная.
—
1 июня 1932 года.
Алёшенька! Это письмо – от твоей мамы. Шестнадцать лет назад я дала тебе жизнь. Я с нетерпением ждала этого дня, когда ты официально будешь считаться взрослым, когда ты сможешь сам получить письмо, адресованное только тебе, и – сам выносить суждения. Сын, я знаю о тебе очень и очень много. Благодаря твоим бабушке и дедушке, ты всегда, все эти годы был со мной. Я мысленно провожала тебя в школу, мысленно укладывала тебя спать, я болела вместе с тобой твоими простудами, расстраивалась твоими редкими тройками (я знаю, что у тебя никогда не было ни одной двойки). И я радовалась твоим пятеркам, я даже выбирала тебе подарки к твоему Дню ангела. Я переживала вместе с тобой, когда у тебя началась первая любовь (я не знаю, кто эта девочка, но она бывает у всех, самая первая любовь – и значит, у тебя тоже). Я знаю, что ты стройный и привлекательный юноша, каким был и твой отец. И я чувствую, что ты обо мне, в лучшем случае, не знаешь ничего, а в худшем… Десять лет назад в моем первом (и увы, последнем) письме к твоему отцу я сделала приписку – специально для тебя. Я писала, что мы встретимся, обязательно встретимся, и проведем долгие часы в разговорах. И ты поймёшь свою мать. Поймёшь – и не осудишь. Не осудишь за то, что у меня – новая жизнь. И за то, что у меня есть муж, врач. А еще – у меня есть дочка, твоя сестра, Вера. Вера Шоломон. Две недели назад, накануне твоего шестнадцатилетия, я ей сказала – впервые – что у неё есть брат. Старший брат. Она очень умная и рассудительная девочка, и восприняла эту новость очень спокойно. Но ночью я слышала, как она плакала в своей комнате. Это значит, что она слышит, как я плачу в своей. А плачу я сейчас часто. Плачу оттого, что мною все больше овладевает чувство безысходности – я боюсь, что мы с тобой никогда не встретимся, и эта мысль ввергает меня в отчаяние. Я живу в самом центре Европы, и отсюда хорошо видно, как по всему горизонту, со всех сторон сгущаются тучи над головами моих детей, разделенных всего лишь несколькими сотнями километров.
Сын мой, я умышленно не написала обратный адрес. Я не знала, я просто не знала, захочешь ли ты ответить мне. И я пошла на маленький самообман: если от тебя не будет ответа – то только лишь потому, что ты не знаешь адреса. Мысль о том, что ты не захотел отвечать, меня убьет.
Я целую тебя, мой мальчик.
Мама.
—
«Я получил Ваше письмо. Адрес взял у деда.
А.Фомин».
—
- Алёша, у тебя всё в порядке?
- Вроде бы всё, папа. А почему ты спрашиваешь?
- Ты ходишь по комнатам, как сомнамбула. И у тебя всю ночь свет горел.
- Aлександра Грина читаю. Ты же сам мне его подарил к шестнадцатилетию.
Алексей Фомин солгал отцу чуть ли не впервые в жизни
—
Последние экзамены. Список поступивших. Первые лекции. Первая стипендия. Первая сессия. Первый труп в анатомичке. Первые трупы умерших от голода крестьян в киевских парках. Первая разрешенная после долголетних запретов елка. Первый галстук. Первая студенческая любовь (настоящая). Первый собственный стетоскоп. Первая практика. Первая волна арестов. Первые беспосадочные перелеты. Вторая студенческая любовь (самая-самая). Первый всесоюзный слет стахановцев. Первый костюм. Вторая волна расстрелов. Первая самостоятельная (почти) операция. Первые цветные фильмы. Последние зачеты. Первые военные сборы. Первый лейтенантский «кубик». Первая работа. Первые обходы. Первые конфликты – с начальством, с коллегами, с больными, с их родственниками. Первые разрывы Второй мировой.