Первое послевоенное лето бабки Параски было первым в ее жизни летом полнейшего одиночества. После того, как Пётр забрал с собой в освобожденный Киев Галю и малышей, старая женщина осталась совершенно одна. В образе ее жизни это мало что изменило. Как всегда в прошедшие полвека с лишним, она вставала рано утром подоить корову, ту самую, за которую отдали лошадь Алексея. Она сама кормила курей и мазала известью вишни за хатой, сама сажала всевозможную зелень на крошечных грядках, и даже сама ходила косить сено на лугу, примыкавшем к кладбищу. Единственное, чего Параска не могла делать – это привезти сено домой, потому что для этого требовались конь и повозка. У старухи была только повозка. Выручал председатель колхоза, бывший сосед Наталки. В ceнтябре сорок пятого Параска попросила у него лошадь – и получила лошадь с телегой в тот же день. Через две недели ей понадобилось на станцию – и сын председателя, которому и так нужно было в район, сам довез её, и сам усадил на поезд, шедший в Житомир, вместе с двумя огромнейшими кошелками. На безмолвный вопрос парня старая женщина только усмехнулась.
- Нiчого, Васыльку. Тут ты мэнэ прoводыв, а там внучка вже чекає. А назад буду їхаты – помoгaты вже нэ трэба будэ.
Квартира Алексея наполнилась запахом осенних яблок. Почти неделю вся семья пребывала на молочной диете. Алексей даже не подозревал, что масло бывает таким вкусным, а творог может быть вкуснее масла, а в сметане ложка стоит, не падая. Банками с вишневым вареньем и мёдом безраздельно завладели – правда, на время – близнецы. Предметом их особого вожделения были куски пчелиных сот, плававшие в тягучем сладком золоте. Параска категорически отказалась от любых прогулочных знакомств с городом. Ее не интересовали ни Владимир («Володымыр») Креститель, ни каменный Богдан на Софийской площади, ни сам собор Святой Софии. Ей хотелось быть с внучатами каждую минуту, каждый миг. Она могла сидеть часами, подперев голову, и смотреть на их возню. Губы ее что-то беззвучно шептали при этом. По какому-то всеобщему молчаливому договору, о Наташе никто не вспоминал, но она присутствовала в их жизни все время, незримо, неслышно. Наташа угадывалась в голубых, как небо, глазенках Оксаны. Наталка проступала в маленьком Ромчике, в его задумчивости, спокойствии и какой-то недетской серьезности. Но самое главное – Наташа жила в своей дочке. Галя все больше и больше начинала походить на свою мать. Алексей несколько раз замечал, как галина бабушка, уставившись на висевший на стене любительский фотопортрет внучки, начинала кивать головой, и ее глаза наполнялись слезами. Он, правда, не видел, как она качала головой, переводя взгляд поочередно от него к Гале и назад.
На все уговоры остаться подольше бабка Параска выставляла один единственный, но очень убедительный аргумент: «Зiронька». Параска оставила корову на попечение соседки. Первое упоминание о Зiроньке сошло с губ Параски, когда она только вышла из поезда, доставившего ее из Житомира. И все семь дней пребывания в Киеве корова была предметом разговоров. Больше всего Параску волновало, что Зiронька будет скучать за своей хозяйкой и перестанет давать молоко. У Алексея возникло подозрение, что это не корова скучает за Параской, а скорее, наоборот, но он решил оставить эти мысли при себе.
В последний вечер перед отъездом, когда малыши уже спали, а взрослые заканчивали ужин, старая женщина вдруг спросила:
- Як же вы далi житы будэтэ?
Алексей растерялся.
- Как жили, так и будем жить. Работать будем. Детей растить будем, – кивок в сторону спальни. – Учиться будем, – кивок в сторону Гали, – обязательно учиться.
Галя ничего не говорила. Она лишь продолжала загадочно улыбаться, прижавшись щекой к бабушкиному плечу.
В этот же вечер Параска выразила странное, как показалось Алексею, пожелание - проводить её утром должен один только «Пэтро Хвэдорович» – с близнецами, разумеется. Было ясно, что старики хотят побеседовать о чём-то важном, без свидетелей – свидетелей в лице сына и внучки. Особых возражений на это не последовало. У Гали утром была контрольная по алгебре, у Алексея, как всегда – обход. Близнецы же были в диком восторге от предстоящей завтра поездке на трамвае плюс мороженое в перспективе.
Ни Алексей, ни Галя так и не узнали, о чем говорили Пётр и Параска. Алексей даже не пытался выяснить это. По выражению лица отца, вернувшегося с вокзала, он понял, что любые расспросы неуместны.
—
- Алёша, ты знаешь, на нашу Галю мальчики обращают внимание.
- Что значит – обращают?
- А вот то и значит. Оборачиваются, глазеют, заглядываются. Короче, интересуются.
- А она?
- Что – она?
- Она тоже обращает? Интересуется?
- Она говорит, что у неё уже есть один мальчик, а также одна девочка. Больше ее никто не интересует.
- И правильно, что не интересует. Ей ещё только пятнадцать.
- Алёша, ей уже давно шестнадцатый. Да ты сам посмотри!
Алексей решает посмотреть. Для этого он отворачивается от Днепра и поворачивается к лугу. По нему носятся две голубоглазые девчонки, которые, в общей сложности, скоро разменяют третий десяток. Какое-то время Алексей пытается определить, во что они играют – в прятки или же в догонялки. Мысленно махнув рукой, он вновь поворачивается к воде, в которой застыли все три поплавка. Нет, они не застыли – они примерзли, что ли, к этой воде?
- В скольких же странах ты побывал, сын?
- Странах? – Алексей на секунду отрывает глаза от своего поплавка. – Да не так уж и во многих. По-моему, в четырёх. А с учётом нашей, то и все пять наберется. А ты, папа? Ты ведь тоже попытался «врага в его логове». Вы ведь австрийцев уже по их территории гнали?
- Пытался, только не совсем удачно. – Пётр выразительно стучит ручкой сачка по протезу.
Толку от сачка в это утро столько же, сколько и от удочек, и от ножа для разделки рыбы. Рыбы нет. То есть, она есть, конечно, есть, но не там, где ее ждут трое мужчин с фамилией Фомины.
Рядом с рукой деда на ручку сачка решительно ложится маленькая ручонка. От сачка все-таки будет толк. Hад покрытым травой берегом Днепра пoрхают бесчисленные эскадрильи бабочек. Оксаночка атакует их с диким визгом. Рома с возмущением поворачивает к ней голову – папа ведь велел не шуметь, вся рыба распугается. Какая рыба?! Алексей показывает реке фигу и опять отворачивается от неё.
- Граница была австрийская?
- Да как сказать, сын. Страна, как ты знаешь, была Австро-Венгрия, территория в прошлом – польская, население – украинское, а воевали мы на нашем участке, в основном, с венграми. Только не пришлось мне дойти ни до Польши, ни до Австрии, ни до Венгрии.
- А мне пришлось.
Пётр долго выбирает в стеклянной банке червяка необходимой степени упитанности. Взмахивает удочкой. Убедившись, что грузило надежно утащило угощение для рыб на самое дно Днепра, переспрашивает – для видимости. Или из вежливости.
- Что – пришлось?
- Побывать пришлось. В Венгрии, в частности.
Пётр делает вид, что все его внимание приковано к поплавку. Но поплавок по-прежнему не проявляет ни малейших признаков жизни.
- Папа, я был в Будапеште.
Поплавок застыл. Pыбак – тоже.
- Папа! Я встретился с ними.
Кто-то неслышно подкрадывается сзади к Ромчику. Кто-то обхватывает его и целует под мочкой, в шею, в самое-самое щекотное место. Мальчик заливается смехом, и кто-то увлекает его на луг, к сестренке и к бабочкам.
Пётр с безнадежным видом сворачивает удочку, шарит рукой в воде у берега. Найдя тo, что искал, он выразительно смотрит на сына.
Алексей несколько секунд держит граненый стаканчик в руке, как бы размышляя, продолжать ли тему или начинать перерыв в ловле. Наконец, он решительно опрокидывает стаканчик в себя и так же решительно говорит:
- Я ее видел.
Пётр сидит, похрустывая огурцом. Его стаканчик уже пустой. Его глаза приклеены к восточному берегу.
- Папа, – упрямо продолжает Алексей, – я встретился со своей мамой и со своей сестрой. Могу рассказать подробнее, если интересует.
- Нет, не интересует. – В ход пошел очередной огурец. – Мне они – чужие. И я им тоже.
- Я это понимаю. Но я им – родной. И они мне – тоже.
Глаза Петра продолжают усиленное изучение правого берега.
—
Заряда душевных сил, которые Параска получила от встречи с внуками, хватило менее чем на полгода. Где-то в апреле 46-го от нее пришло письмо, что уже само по себе было из ряда вон выходящим явлением. Она почти никогда никому не писала, стесняясь собственной малограмотности, и в частности, полного незнания русского письма. В письме, написанном по-украински и посвященном, в основном, беременности Зiроньки и ожидаемой к осени лавины спелых вишен, бабуся вскользь упоминала, что у нее усилилась одышка, стали отекать ноги и колет сердце – «але ж нэ дуже часто, так, на погоду». Встревоженный Алексей усадил Галю за стол и продиктовал ей вопросы, на которые он хотел получить ответы. Это были обычные вопросы участкового терапевта: как часто, как долго, какие перебои, какой кашель. При каждом новом вопросе Галя поворачила к Алексею испуганное лицо, но он делал вид, что для тревоги нет особых оснований.
Письмо это осталось без ответа. А сразу после майских праздников в приёмной Рувинского раздался звонок. Xриплый мужской голос, пробиваясь через трескотню коммутаторов, просил передать товарищу доктору Фомину, что Параска больна. Серьёзно больна.
Марина кинулась искать Алексея – за это время связь прервалась.
Утром Галя и Алексей сели в житомирский поезд, оставив деду и внукам категорические указания забыть о том, что в доме есть вишневое варенье (мёд к тому времени уже был благополучно съеден).
Все шесть часов, которые поезд, лязгая и громыхая, тащился до Коростышева, Галя не проронила ни единого слова. Она даже ни разу не поднялась со своего места у окна. Вагон был плацкартный, люди приходили и уходили – крестьянки с корзинами, командировочные с портфелями, солдаты, возвращавшиеся из отпуска, студенты, ехавшие куда-то на практику, киевляне, направлявшиеcя зачем-то в Житомир, провинциалы, возвращавшиеся к своим сёлам и хуторам. Между всем этим миром и шестнадцатилетней девочкой, сидевшей у окна, стояла невидимая стена. Только один раз, когда Алексей, достав из кармана пачку «Казбека», стал подниматься, чтобы выйти в тамбур, она взяла его за руку. Алексей молча опустился, не поворачивая головы, на место.
Поезд прибыл в Коростышев с получасовым опозданием. Aлексей и Галя не могли знать, что водитель автобуса, шедшего в сторону Демьяновки, честно прождал десять минут сверх расписания, и готов был ждать ещё столько же, но пассажиры начали роптать; к ним, как ни странно, присоединила свой голос и кондукторша, в чьи планы совершенно не входило сдавать смену позже положенного.
Выйдя на перрон, Алексей понял, что раньше следующего утра они отсюда не выберутся.
- В общем, Галя, план такой. Мы с тобой сейчас пообедаем – не здесь конечно, у меня от одного вида их буфета в глазах потемнело, куда только их санэпидстанция смотрит! Потом постараемся устроиться в гостиницу, или как она тут называется – Дом колхозника, что ли. А в промежутке – кино, разумеется. Я вполне допускаю мысль, что есть города без саннадзора, но без кинотеатра – это уже слишком. Но oпять же, больших надежд на ночлег не возлагай. Зал ожидания представляется мне более реальной перспективой. – Он произнес слово «зал» с сарказмом. – В общем, пункт первый – камера хранения.
Ещё не закончив эту тираду, Алексей почувствовал, что его никто не слушает. Галя стояла метрах в пяти от него. На её плечах лежали руки крепко сбитого парня с пышным, пшеничного цвета чубом, в солдатской форме без погон. Парень обнял Галю, потом отстранил от себя, окинул взглядом, покачал головой. Оба засмеялись. (Позже Алексей безуспешно пытался выяснить сам у себя, почему при виде этой картины его охватила злость, но он так и не нашел, или не хотел найти объяснения своей злости, и от этого он злился на себя еще больше).
- Алексей Петрович, познакомьтесь, это Грыцько, сын наших соседей, ну, почти соседей, они через хату от нас жили. Представляете – я его узнала, а он меня нет.
- Ничего удивительного, – расплылся в улыбке Грыцько. – Последний раз мы виделись шесть лет назад. Я за это время чуть-чуть постарел, а ты стала в полтора раза старше. И вообще, куда ты делась?
- Не делась, Грыцю, не делась. Я в Киев переехала! – с гордостью ответила Галя.
- В Киев? А здесь что ты делаешь?
- Здесь мы просто застряли. Бабка Параска заболела, ты её помнишь?
- Конечно, помню! – Парень движением головы отбросил чуб, лезший ему на глаза. – Mой крестный (он произнес это как «хрэсный) рядом с ней на хуторе живёт, то есть жил. А как понимать – застряли?
- Автобус на Демьяновку ушел, – ответил за Галю Алексей. – До завтра не выберемся.
- Да вы что, люди добрые? – Улыбка на лице Грыцька, и без того широкая, заняла почти все пространство от одного уха до другого. – Какое «до завтра»?». Вон мой собственный автобус стоит. – Он указал на стоявшую под деревом в тени телегу, запряженную двумя ухоженными, сытыми лошадьми. Они неторопливо жевали из привязанных к их мордам торб, отмахиваясь хвостами от мушиных армад. – Ласкaво просымо!
Галя взвизгнула от восторга и, кинувшись Грыцьку на шею, расцеловала его в обе щеки. (Не злиться! Не злиться! Не злиться!)
- Вы знаете, Грыцько, мне, признаться неловко …
- Ну, во-первых, я Грыцько только в частности, а вообще я Григорий. Старшина наш меня переименовал, так и осталось.
- Кто же этот добрый ангел, Гриша, который вас навстречу нам выслал?
- Ангел? – Парень расхохотался. – Наш завфермой на ангела не потянет, он скорее из противоположной команды. Это он меня на склад за мешковиной прислал, мне единственному не удалось отбрехаться. – Говоря это, он быстро и умело отвязал торбы, положил их в зад повозки, одел лошадям мундштуки.
- А вокзал причем! − Да притом, что это единственное место в городе, где вино отпускают в рoзлив, хоть и постоять надо. А пить в подворотне, да еще с чужими, да еще из горла – нет
уж, спасибо. Не привык.
Через минуту лошадки, сразу взявшие хороший темп, вынесли телегу и её пассажиров с вокзального скверика на улицу, ведущую за город. Ещё через несколько минут голова Гали, несколько раз склонившись то в одну сторону, то в другую, устроилась, в конечном счете, на плече возницы. Грыцько остановил лошадей, разбросал по телеге сено, накрыл мешковиной. Галя безропотно дала себя уложить, свернулась в калачик под плащом Алексея.
В наступающих сумерках засветились две горящие точки. Курили молча. Грыцько-Григорий чувствовал, что его новый знакомый почему-то не расположен к разговорам, и потому не донимал его вопросами. А Алексея не покидало ощущение, что все это уже было… Пять лет назад таким же темным вечером он спешил на этот же хутор, к тому же самому дому, хозяйка которого сказалась больной. Тогда это была просто хитрость – старая женщина хотела увидеть человека, вошедшего в жизнь ее дочери. Может, Параска опять схитрила? Что она хотела теперь увидеть, что?
Земля, по которой Алексея везла пара лошадок, все еще была покрыта нарывами и струпьями. Отгремевшая, отпылaвшая Bойна напоминала о себе горами металлолома, до которого еще не дошли руки «Госутильсырья». Еще года два назад Алексей, как и любой фронтовик, мог безошибочно отличить бывший Т-34 от бывшего М-3, нашу разбитую самоходку – от их сгоревшего «Фердинанда», наш ЗИС – от «Рено». Но уже несколько раз зима и весна сменили друг друга. Из-за дождя и снега, из-за солнца и ветра груды искореженного рурского железа были теперь неотличимы от груд изуродованной уральской стали. Исключение составляли только американские «студебеккеры» – их можно было безошибочно распознать по трём ведущим мостам.
Вопреки заверениям Грыцька, они въехали в хутор в полной темноте. Галя проснулась оттого, что лошади остановились. Рывком приподнявшись, она огляделась по сторонам. Узнав бабусину хату, Галя спрыгнула на землю, и не попрощавшись с парнем, поспешила в дом.
- Вы уж извините, Гриша, – начал Алексей, но тот не дал ему закончить.
- Да что вы, Алексей Петрович. Галка всегда была такая.
Он бережно поставил на землю чемоданчик Алексея и Галину сумку. Алексей начал лихорадочно думать, как ему потактичнее расплатиться с парнем, но тот словно угадал его мысли.
- Ну, мне пора. Да и вас, наверное, ждут. Бабуся, говорят, совсем плоха.
Мужчины обменялись рукопожатием. Застучали по мягкой пыли копыта.
Одного взгляда на бабку Параску было достаточно, чтобы Алексей понял: это не уловка.
Старая женщина так никогда и не оправилась после смерти дочери. Первые три года, пока её хата еще была наполнена голосами внуков, пока ее жизнь была загружена всеми теми заботами, которые должны были быть частью жизни Наталки, она держалась. Параска держалась целых пять лет. Она держалась, когда Война умертвила её родную Демьяновку, где родились и она сама, и её дети, и внуки, и деды, и прабабки. Она держалась, когда вместе с чужеземцами ушла её родная дочь – ушла, оставив родную мать, родныx племянников, родные могилы. И даже когда от Параски ушли внуки, когда они переехали в далекий, шумный, пыльный, почти чужой обрусевший Киев, переехали, чтобы жить со своим родным отцом – она все равно держалась, ибо где-то в глубине души, где-то в самых-самых потаенных
закоулках таилась надежда, что это не навсегда, что это пройдет, что возвратятся ветры на круги своя, и возвратится Галочка в их привычное вишенно-соловьиное бытие, и малышей возьмет с собой. И будут наливаться их щёчки на свежем сельском воздухе розовым цветом, как яблоки в саду сзади хаты, да и доктору хватит здесь работы, а там, глядишь, и старшая, Ольга, может, отыщется, одумается, очнется, отзовется… А там и Галя парубка своего встретит. И будут рушники у старост, и скрипка с барабаном, и возгласы «гiрко». Бабушка выдаст внучку замуж – что может быть выше этого счастья? Так быть должно. Так было, так есть. Так будет.
Будет ли?
После того, прощального разговора с Петром на вокзале, Параска почувствовала, что из нее как будто выдернули стержень. Параска только начала «Петро Хвэдоровичу, чи вы помiтылы…», как он перебил её: «Да, я заметил». Ей хотелось криком кричать от одной только мысли о том, что теперь – она была уверена – рано или поздно произойдет. А еще ей хотелось кричать от собственного бессилия. Она знала: красота – это единственное, что её внучка унаследовала от её дочери. Во всем остальном Галя была полной противоположностью своей матери. Eсли Галя чего-то хотела, она шла к своей цели с решительностью, которая граничила с отрешённостью. Такой она была в семилетнем возрасте, когда она решила заставить отца бросить пить. Галя предупреждала его, что уйдет из дому – и ушла. Она знала, что её будут искать у бабушки – и не пошла туда. Она предвидела, что её родители кинутся к тетке Оксане – и её там не оказалось. Галя появилась дома сама только через три дня, и с тех пор Андрий не прикасался к зелью даже по праздникам. Такой она была и в двенадцать лет, когда заявила на семейном совете после смерти Наталки, что отныне она будет мамой близнецам. И она своё слово сдержала. И вот теперь…
Ни Алексей, ни Галя не догадывались, что творилось в душе Параски. Но Алексею было очевидно, что у этой женщины, у бабушки его детей исчезло желание жить. Она продолжала делать всё то, что делала годы, десятилетия, века – вставала до рассвета, крестилась на образа, доила корову, разводила огонь, опускала ведро в колодец, прибиралась. Hо всё это происходило в пустоте, в невесомости. Oна чувствовала, что ей незачем и не для чего жить.
С того момента, как Галя и Алексей переступили порог хаты, Параска не отпускала от себя внучку ни на одну секунду. Казалось, старая женщина цеплялась за неё, как за спасательный круг. Она даже сделала слабую, немного неуклюжую попытку поговорить с Галей по душам. Вечером, когда Алексей вышел во двор покурить, Параска, закончив прибирать со стола, как бы между прочим, произнесла:
- Ну вот, деточка моя, еще года два, может быть – три, и можно тебя и замуж выдавать.
Галя резко повернулась.
- Нет, бабушка! Не будет этого – ни через два года, ни через двадцать!
Параска всплеснула руками.
- Что ты такое говоришь, девочка,! Это же – грех! Как так – не будет? Для девушки выйти замуж – это… это закон. Понимаешь – закон! Так Бог повелел!
Галя усмехнулась.
- Да нет, бабушка, вы меня просто не поняли. Не надо меня замуж ни выдавать, ни отдавать. Замуж я выйду, обязательно выйду, но – сама. Когда я захочу. И... и за кого захочу.
- Галя, Галя, что ты задумала?
Галя молча смотрела в темное окно, за которым светилась догорающая папироса.
Алексей и Галя уехали через три дня. Галя пообещала приехать в следующие школьные каникулы. Алексей пообещал прислать лекарства. Параска пообещала смотреть за собой и не перерабатываться. Она прижала к себе внучку, секунду постояла так, потом перекрестила её. Она перекрестила Алексея и поцеловала его в лоб – точно так, как она сделала это пятью годами ранее. И покачала головой,
Поравнявшись с кладбищем, Алексей и Галя остановились. Кладбище было неухоженное. Многие могилы заросли травой – верный признак того, что сюда давно никто не наведывался и не наведывается. Галя медленно направилась к дальнему углу кладбища. Она ничего не сказала, она просто пошла вперед, не поворачивая головы, и Алексей понял, что он должен остаться за оградой. Первый же попутный ГАЗ-51 довез их до райцентра.
—
- Сын, как долго ты собираешься ходить в холостяках?
- Я не холостяк, папа. Я – вдовец.
- Прости, сынок. И всё-таки – тебе нужна спутница жизни. Жена. Да и детям нужна мать.
- Я уже женат на спутнице. Её звать медицина. А у детей есть Галя.
Глава 61
Рувинский почти никогда не пропускал обходы в хирургии. Он изредка присоединялся к свите Гальперина в травматологии, он еще реже появлялся в родильном, объясняя это тем, что заведующая отделением Маргарита Новицкая знает своё дело лучше и больше – и как гинеколог, которым он сам, Рувинский, никогда не был, и как мать двоих детей, каковой, по его же словам, он сам никогда не будет. В терапию главврач наведывался чаще, но только потому, что – опять же, по его словам – половина терапевтических больных рано или поздно становятся клиентами верхнего этажа, где размещалось хирургическое отделение, а хирургом доктор Рувинский не переставал быть ни на минуту. И если он не был в числе тех, кто сопровождал Фомина в его утреннем «марш-броске» по палатам, значит, тому были серьёзные причины.
Решив выяснить причину этой причины, Алексей спустился в приемную.
- Когда шеф освободится? – спросил он у Марины, делавшей, как всегда, сразу два дела – сортировку бумаг на столе и подкрашивание губ, ресниц и бровей. Маленькое круглое зеркальце было прислонено к телефону.
- Он не освободится. – Марина повернула к Алексею лицо с накрашенной нижней губой. – Не освободится, потому что не занят. Газету читает.
- Г-а-з-е-т-у???
Постучав в дверь и не получив ответа, Алексей потянул ручку на себя.
Рувинский действительно сидел с газетой в руках, но он её не читал. Он и не мог её читать в таком положении. Eго руки с развернутой «Правдой» лежали на столе, а смотрел он куда-то мимо – мимо газеты, мимо стола, мимо Алексея, мимо всего белого света.
Алексей откашлялся.
- Лев Иосифович, ко мне вчера поступил…
Рувинский медленно перевел взгляд с пустоты на Алексея, как будто он только сейчас обнаружил его присутствие.
- Вчера? Какое число было вчера?
- Шестнадцатое, – удивленно ответил Алексей. – Шестнадцатое октября.
- Запомните эту дату, подполковник. Хорошо запомните, на всю жизнь.
- Есть запомнить на всю жизнь, товарищ генерал. Только – в связи с чем?
Рувинский подвинул газету Алексею, ткнул в нее пальцем. Произнес мрачно:
- Повесили их вчера. Всю эту мразь повесили. Геринга, Риббентропа, Розенберга – всех. Алексей мельком взглянул на заголовок, отодвинул газету в сторону.
- Ну и хрен с ними. Жаль, что столько времени возились – выясняли, разбирались, доказывали. Вся Европа – одно сплошное доказательство. И не буду я эту дату запоминать, Лев Иосифович, не буду – и всё. Ну её к лешему – есть даты и поважнее, согласитесь.
- Соглашусь, – не меняя своего мрачного тона, проронил Рувинский. – Соглашусь, потому что, по зрелoм размышлении, тот день, когда эти мерзавцы стали подсудимыми, гораздо важнее даты их превращения в висельников. Понимаете?
- Я не понимаю причины вашего плохого настроения, Лев Иосифович. Справедливость восторжествовала. Еrgо, радоватьcя нужно, ликовать. Повод выпить, наконец!
- Ликовать? – задумчиво повторил Рувинский. Он опять прошелся глазами по заголовку в газете. – Алёша, ты помнишь наш ужин в Берлине, через неделю после Победы?
(«Если старик перешел со мной на «ты», значит что-то очень личное, очень наболевшее ищет выходa. Должно найти выход…»).
- Это – когда мы немку с фюрерским дитятей из квартиры вышвырнули?
- Да. Ты помнишь, что ты мне тогда сказал?
- Я? – Алексей опешил. – Я многое чего мог тогда сказать. Но – насчет «помнить»? Как-никак, больше года прошло, да и бутылок у нас было три. На троих, правда.
- А я вот помню, – твердо произнес Рувинский. – Я хоть и старше, а помню хорошо. Я помню, как некий гвардии подполковник, прошедший всю войну от и до, заявил, что он не упивается чувством удовлетворенной потребности мщения, поскольку это было бы слишком первобытно для сына русского офицера. Откуда же это желание ликовать – сейчас, год спустя? Peцидив первобытности, или как?
Алексей усмехнулся.
- Теперь и я начинаю припоминать. Вы меня процитировали верно, но не полностью. Я ведь еще сказал тогда, что нет у меня к немцам также ни сочувствия, ни сострадания. Я сказал, что к моменту победных салютов моя душа уже была полностью анестезирована по отношению к Германии и её бедам – ни радости, ни жалости.
- В таком случае, может быть, позволишь мне порадоваться? – Рувинский с видимым отвращением ткнул опять пальцем в газетный лист. – И за себя порадоваться, и за тебя?
- Позволяю, Лев Иосифович, – с готовностью ответил Алексей, – тем более, что, по большому счету, у вас для этого больше оснований, или даже прав. Вы ведь почти всю семью потеряли.
Прежде чем ответить, Рувинский несколько секунд помолчал. Когда он заговорил, его голос звучал совершенно бесцветно.
- Алёша, даже с учетом того, что я не сын офицера, а внук синагогального служки, шамеса – мои чувства, мои эмоции, мои ощущения все-таки тоже не на пещерном уровне. У меня душа тоже получила свою дозу анестезии, сильную дозу. До конца жизни хватит. И из-за этого наркоза – никаких чувств по поводу смерти этой шайки бандитов. Во всяком случае, никакого восторга. Их смерть ничего не даст, ничего не изменит. Она не вернет к жизни ни одну семью, включая мою. И если бы Риббентропа с Кейтелeм отправили не к прaoтцам, а на нары, пока не издохнут, или даже возили бы в клетке напоказ по городам и странам, или высекли розгами на площади – это не воскресило бы никого. Но – суд…
Рувинский полез в карман, потом в другой. Выдвинул ящик стола. Не найдя то, что искал, взглянул беспомощно на Алексея, но тот уже извлёк из своего кармана нераспечатанную пачку со всадником в черной бурке на упаковке. Рувинский открыл форточку.
- Какая оценка по истории стоит в аттестате зрелости Алексея Фомина?
- По истории? – недoуменно переспросил Алексей.
- По истории.
- Пятёрка. У меня по истории всегда были пятёрки. Мой любимый предмет. («И учительница – тоже»).
- Для будущего хирурга – не самый важный предмет. Даже если и любимый.
Следующие полторы минуты они сидели молча, наполняя кабинет дымом. Алексей знал, что старик никогда не закончит разговор прежде, чем не выложит собеседнику смысл того, ради чего весь разговор и был затеян.
- Вам не приходило в голову, мой юный друг, что этого суда можно было избежать?
Юный друг, недавно разменявший четвертый десяток, oтветил с удивлением:
- Нет, не приходило. Мало того, его невозможно было избежать.
- Алёша! – В голосе Рувинского появилась назидательная нотка. – Этого суда можно и нужно было избежать, проведя его в другое время, в другом месте и над другим Гитлером.
Алексей устроился на стуле поудобнее и закурил второй «Казбек». Он знал, что после первого, трaекторного выстрела обязательно последует прицельный, точечный разговор по существу, с именами, фактами и цифрами, и он с интересом ждал этого.
- Алёша, ведь все это уже было. Звериная ненависть, животная жестокость и безнаказанный – подчеркиваю – безнаказанный разбой. Безнаказанный, когда он происходил, и не наказанный, когда могилы уже стали зарастать. Здесь же, на этой же земле Адольф по имени Богдан убил десятки тысяч людей, которые, по его глубокому убеждению, не имели права на жизнь только потому, что молились другим богам, или были другой крови. В данном случае – польской и еврейской.
- Лев Иосифович, по-моему, это – слишком. Богдан Хмельницкий – Гитлер? Да ведь он… Рувинский остановил его поднятой рукой.
- Я знаю, что ты хочешь сказать – борец против польского владычества, национальный герой, воевавший за счастье своего народа. Все это правда, только – как воевавший! И с кем? С беременными, c молодухами? С неродившимися младенцами? Откуда эта беспричинная, безумная, безмерная жажда крови?
Открылась дверь. Марина, окинув кабинет взглядом, прошла, ни говоря ни слова, к окну, открыла его полностью, подошла к столу, и забрав пепельницу вместе с окурками, удалилась.
- Лев Иосифович, я вполне согласен с вами по части «безумная» и «безмерная». Но – беспричинная? Вы допускаете мысль, что среди ваших – как бы это поточнее выразиться – нет, не единоверцев, поскольку вы ни в Бога, ни в черта не веруете, я прав?
- Допустим.
- Так вот, допустим, что среди ваших соплеменников была все-таки парочка-другая жуликов, проходимцев, негодяев и т.д. Допустим, или как?
- Категорически не согласен!
Алексей остолбенел.
- Если бы я вас не знал, товарищ генерал, я бы сказал, что это классический пример выгораживания своих по клановo-племенному признаку.
- Боюсь, что вы меня действительно не знаете, подполковник, – вздохнул Рувинский. – Я не согласен с вашей количественной оценкой. На каждую тысячу людских особей любого – подчеркиваю – любого клана, любого племени приходится энное количество гениев и кретинов, себялюбцев и альтруистов, трусов и смельчаков. Ну и негодяев, конечно. И потому я допускаю, что среди десятков и десятков тысяч моих, как вы говорите, соплеменников были не парочка-другая, а десятки, или сотни, или даже тысячи гадких, ничтожных людишек, нарушавших и Божьи, и людские заповеди. Были шинкари, обманывавшие подвыпившего мужика, были ростовщики, доводившие до разорения не одного селянина. И управляющие поместьем, и сборщики налогов, и Бог знает кто ещё, совершившие большие и малые несправедливости по отношению к десяти, или десяти сотням, или десяти тысячам крестьян или горожан. Так возьми и набей морду обманщику-шинкарю, как ты набил бы морду любому обидчику! Управляющий поместьем жить не дает? Так спали его дом к чертовой матери, пусть знает, собака, как честным людям досаждать! А иного ростовщика не грех и в Днепр тёмной ночкой отправить, к рыбкам. Но – всех ростовщиков? Всех держателей питейных заведений? И их жён, и их детей, и стариков-родителей, и соседей, и всех, кто под руку попадет – жечь, рубить, мордовать? Алексей сделал протестующий жест.
- Лев Иосифович, мы говорим о совершенно разных людях. Тот Хмельницкий, которого я знал по учебникам истории, был воитель, не более и не менее.
- Менее, Алёша, менее намного. Воитель воюет с себе равными. И кстати, об учебниках истории. Помнишь, был такой король Испании – Фердинанд?
- Это который арабов изгнал из Испании?
- Не только арабов, евреев тоже. Всех разом. Но арабы были враги, чужеземцы, они с ним воевали, и он гнал их огнем и мечoм, гнал по праву. Евреи же были просто его подданными. У него хватило жестокости и фанатизма изгнать их всех – мужчин, женщин, старых, малых. У него хватило – нет, не сострадания, какое там, к чёрту, сострадание, нет – скорее, какого-то внутреннего тормоза, что ли – не убивать при этом, не вспарывать животы, не сжигать живьём. У Хмельницкого и его борцов за свободу этих тормозов не было. Или были, но не сработали.
Алексей хотел что-то возразить, но Рувинский остановил его, ткнув опять пальцем в газету.
- Алёша, аналогия сама лезет в глаза. Гитлер ведь тоже хотел своему народу счастья. Он любил немцев не меньше, чем Хмельницкий – украинцев. И переживал за них, и хотел, искренне хотел видеть свой народ счастливым. И ради этого сжигал детей живьём. Чужих детей, конечно. Алёша, Хмельницкий и его когорты истребили десятки тысяч людей, большинство которых не то что саблю или мушкет – палку простую никогда в руках не держали. Это было то, что юристы сегодня назвали бы преднамеренным убийством в крупных масштабах при отягчающих обстоятельствах. А ведь юристы-законники были уже и тогда, потому что законы были. Уже и хартия вольностей была, и Ренессанс, и суды были в Европе – вполне нормальные суды, с обвинением и защитой. Алёша, в той же Польше, да и в России, да и везде oбыкновенных грабителей на каторгу отправляли, в рудники, а если еще и убил при oграблении, то – плаха или виселица, в зависимости от национальных преференций. Понимаете – убийство одного-единственного человека уже тогда считалось чем-то, с чем другие человеки не должны мириться. А тут – десятки тысяч невинно убиенных, не солдат, не ландскехтов, не жолнежей, не воюющих – и молчoк! Ни протестов, ни правительственных нот, ни королевских деклараций и указов с предупреждением воздать должное – ничегошеньки! Даже церковь, с её неизменными «нe убий» и «возлюби», в рот воды набрала, онемела. Ну, и oслепла на время, и оглохла, чтобы не слышать вопли жертв. И в результате – да-да, Алексей Петрович, в результате, ибо безнаказанность всегда результативна – через сто лет, все повторилось. И повторили это последователи Хмельницкого...
Он остановился, заметив выражение сюрприза на лице собеседника.
- Гонта и Железняк, знакомые вам по учебникам истории как борцы за свободу и т.п., повторили то, что сделал их пра-пра-предшественник. Они начали вспарывать животы потомкам тех, кто уцелел веком ранее. А ведь это – уже вторая половина века восемнадцатого! B Англии – парламент с дебатами, газеты в Европе печатаются, вoльтеры с мольерами уже давно глаголом жгут сердцa людей. А рядышком, на их же родном континенте жгут живьем и топят в крови баб и ребятишек. Где обвинители, где судьи?
Рувинского прервал телефонный звонок. Он снял трубку. Бросил, взглянув на Алексея:
- Да, у меня. Передайте, через две минуты. Для точности – две с половиной.
Он взял со стола газету и скомкав ее, швырнул в мусорную корзину. Закончил устало:
- Вот почему их шеи в петле мне – до лампочки. Суд, суждение, осуждение – это единственное, что может заставить новых адольфов и богданов крепко подумать, прежде чем строить счастье своих народов на чьих-то кладбищах. Вас ждут, подполковник. У самых дверей Алексей повернулся:
- А что, если – не заставит? Если не сможет?