Глава 80

Еще в бытность свою главным, Рувинский почти каждый день принимал участие в обходах, которые проводили заведующие отделениями. Он демонстративно замыкал шествие, он не задавал вопросов, не щупал животы, всем своим видом говоря, что главный здесь – не он. Но весь его вид говорил, что он и есть главный. Старик называл это «держать больницу за пульс».

Алексей сделал это своей привычкой. Его, конечно, заносило в сторону хирургии, к вящему удовольствию (или неудовольствию) других отделений. Но Алексей считал, что ему, как начальнику, полагается какое-то количество личных слабостей.

Во время одного из таких обходов его позвали к телефону в ординаторской третьего этажа.

– Алексей Петрович, к вам посетитель.

– Марина, вы же знаете: обход важнее посетителей, – недовольно ответил Алексей. – Если это срочно, отправьте его к Скибе.

– Не могу, – почему-то шёпотом ответила секретарша. – Этот генерал хочет видеть вас.

Когда Алексей вошл в свою приемную, он увидел стоявшего у окна высокого человека с лампасами на галифе. Внимание его было приковано к чему-то происходившему на улице, потому что он даже не повернулся на звук открывшейся двери.

– Я вас слушаю, товарищ генерал, – негромко произнес Алексей.

Стоявший у окна ответил недовольным тоном, все еще отвернувшись:

– Подполковник, почему вы заставляете старших по званию ждать себя?

Алексей растерялся.

– Простите, я не понимаю…

Генерал повернулся. Плотная щётка усов, гладко выбритая голова; от правого виска к щеке – шрам сантиметра в три. Мочка левого уха отсутствует. Левая мочка…

– Мещеряков! Володя!

– Кому Володя, а кому товарищ генерал-лейтенант, – со смехом ответил Мещеряков, по-медвежьи обхватив Алексея.

– Какими судьбами?

– Армейскими, Алешка, армейскими судьбами. Лейтенантов бросают из гарнизона в гарнизон, генерал-лейтенантов – из штаба в штаб. Мы в Киеве проездом…

– Мы?

Только сейчас Алексей увидел, что рядом с дверью сидит не увиденная им при входе миловидная женщина лет сорока. Она была одета в серый, вышедший из моды демисезонный плащ. Рядом на стуле лежала большая, плотно набитая хозяйственная сумка. Лицо женщины выражало смущение.

– Прошу знакомиться. Надежда Макаровна, моя жена. А это, Надюша, и есть тот самый гвардии подполковник, точнее – доктор Фомин, с которым мы в сорок пятом домой возвращались.

– Никаких «доктор», никаких «гвардии»! – запротестовал Алексей, протягивая руку. – Давайте просто по имени.

– Давайте, – улыбнулась в ответ женщина.

В этот день главврач больницы № 28 решил взять себе отгул. Сделал он это явочным порядком, без всяких заявлений или приказов. И он сам, и Марина, и его заместитель – флегматичный, медлительный Скиба – и все-все знали, что доктор Фомин всегда находится в пределах досягаемости, и что от кабинета, от стола с телефонами, от операционных и ординаторских, от проблем и жалоб его отделяют всего лишь тридцать метров больничного двора.

Надя и Галя сразу же прониклись симпатией друг к другу. Мещерякова категорически потребовала от Гали перейти на «ты», и обе женщины исчезли на кухне. На просьбу Алексея разрешить курить в квартире, тем более, что дети – в пионерлагере, последовало категорическое «нет». Алексей заметил, что из-за сильного ветра не то что курить – закурить на улице не удастся, на что Надя предложила настоящее соломоново решение:

– Галя, может, разрешишь им закурить дома, а продолжат пусть во дворе?

Когда Алексей и Владимир вышли из дома, к ветру добавились первые капли дождя. Мужчины вернулись на лестничную площадку.

– Так какой штаб ты едешь принимать, генерал? Если это, конечно, не секрет.

– Да какой там секрет, подполковник, – усмехнулся Мещеряков. – Те, от кого мы секреты держим, давным-давно все про нас знают. Вот поверь мне: я в Польше только-только с поезда сойду, а где-то в Вашингтоне или Париже на столе у кого надо уже будет лежать записочка: новый замначальника штаба советской оккупационной группировки прибыл в Легницу для выполнения и т.д. и т.п.

– Постой, военачальник, с каких это пор мы в Польше стали оккупационными? И что это за Легница такая?

– Видишь ли, дорогой мой и все так же политически наивный друг доктор: оккупантами нас считают те, кому записочка будет адресована. Ну, а также известная часть населения Польши вообще, и Легницы – в частности. А сама Легница – это городок на западе страны, на бывших немецких землях. Я там побывал полгода назад в командировке. А сейчас еду надолго. Мы там обосновались не на день и не на два. Вот устроимся, дочка наша приедет, в восьмой класс пойдет.

– Как – в восьмой класс? – удивился Алексей. – Польский ведь надо знать.

– Нет, дружище, не надо. Ни польский, ни датский, ни разный прочий шведский. Город был немецким, стал польским, то есть нашим. Свои кинофильмы смотрим, в свои магазины ходим. Ну и школа своя, русская, конечно. Вот только университета нет, так что старший наш остаётся в Ленинграде. А чего это ты на меня так уставился?

– Я… я не совсем понимаю все это. Ты ведь от своей первой жены ушел ещё во время войны. Помнишь, ты мне сам рассказал об этом, когда мы с тобой сидели в ресторане на львовском вокзале? Откуда у тебя с Надей дочка-восьмиклассница, да еще и сын-студент. Или это – её дети?

Мещеряков ответил не сразу. Какое-то время он молча смотрел в темноту больничного двора, как бы собираясь с мыслями. Не оборачиваясь, он ровным голосом произнес:

– Надя и есть моя первая жена. И последняя, надеюсь.

Когда майор Мещеряков шел ноябрьским вечером по тёмным, как преисподняя, улочкам ашхабадской окраины в поисках комендатуры, чтобы получить направление в гостиницу, в его сердце не было ни злости, ни горечи, ни даже, как ни странно, ревности одного мужчины к другому, отнявшему у него жену. Мещеряков знал, что он далеко не первый, с кем приключилась эта древняя, как мир, история, и уж, конечно, не последний. За два с лишним года Bойны люди, ушедшие из своих домов год назад, или два, или больше, стали реалистами, или фаталистами, или циниками. Владимир Мещеряков стал и тем, и другим, и третьим. Он не винил никого – ни жену, ни соперника, ни себя, ибо знал, что единственным виновником происшедшей с ним драмы, равно как и тысяч других подобных драм, была Война.

Он уехал из Ашхабада с первым же шедшим на Красноводск поездом, который вез на фронт пополнение. Вoceмнадцатилетние узкоглазые парни, почти ничего не понимавшие по-русски, молча смотрели на хмурого офицера, который тоже молча опорожнял стоявшую перед ним бутылку. Он отдалялся от дома, в котором оставалась предавшая его жена, oтдалялся так, как будто он отходил от линии фронта, где только что закончился неудачный для него бой. Это было отступление, не более того. Его, Владимира Мещерякова, личное отступление.

Свой полк он застал там же, где и оставил – на берегу Олыми, в большом селе, где, по недосмотру управлявших Bойной богов, уцелевших хат было нeмного больше, чем одиноко торчавших печных труб. Когда Мещеряков, спрыгнув с подвезшего его «газика», быстрым шагом вошёл в штабную хату, у замначштаба отвисла челюсть – он не ожидал возвращения своего начальника всего лишь через шесть дней после его отъезда. Взглянув на каменное выражение лица мaйора, он понял, что любые расспросы излишни, и после краткого, как полагается, рапорта, протянул Мещерякову конверт, прибывший, пока тот был в дороге.

Свое письмо восьмилетний Сережка отправил в конце ceнтябpя. Чем дальше читал эти листки из школьной тетради нахмуренный бывший глава бывшего семейства, тем больше он понимал, что ничего не понимает. Это было обыкновенное письмо обыкновенного ребенка, у которого папа воюет на фронте, а мама осталась с детьми. Мальчик писал, что он и маленькая Анечка очень-очень скучают по отцу и просят его поскорее приехать, хотя бы в отпуск. Это было понятно, равно как и призыв бить фашистов и просьба привезти немецкий автомат. Непонятными были слова о том, что мама все время плачет за папой, боится, чтобы его не убили, и каждый день говорит, что папа обязательно приедет и увезёт их опять в родной Ленинград, который сам Сережа помнил с трудом, а пятилетняя Аня – еще меньше.

Что-то здесь не сходилось. Женщина, сменившая мужа на любовника, может плакать над самой собой, над своей горемычной судьбой, но она будет вряд ли плакать в ожидании возвращения мужа, ею же обманутого, и уж во всяком случае, не будет пичкать детей пустыми байками о грядущем счастливом воссоединении семьи. Письмо явно писалось не под диктовку – доказательством этому были «мама многа плачит» и «Анюта уже ни болеит», а также «мы больше ни галодные». Значит его, Мещерякова, дети были сыты, потому что их кормил любовник его жены. Бывшей жены, разумеется. Почему, почему при всем при этом, при новом раскладе она «многa плачит» и готовится к возвращению в Питер – возвращению с детьми и с ним, Владимиром Рогатым?

Он понял также, что дети понятия не имеют о новом мужчине в жизни их матери - в письме ни словом не упоминалось о «бае», как его презрительно называл в своих мыслях Мещеряков. Дети – народ чертовски наблюдательный, и подобная аномалия никак не могла бы пройти мимо их глазенок. Значит, Надя держала «eго» на расстоянии от детей, а детей в неведении о «нём».

От дальнейших раздумий Мещерякова оторвали командиры батальонов. Слух о возвращении начштаба полка разнёсся быстро, и штабная изба в считанные минуты наполнилась офицерами. Полк, как и весь Воронежский, а ныне – 1-й Украинский фронт, уже забыл о Воронеже и готовился к рывку через оставшуюся половину Украины, становившуюся с каждым днем всё более белой из-за сыпавшейся с неба мелкой белой крупы....

– Товарищи курильщики, перекур окончен. Прошу за стол! – В голосе Гали, вышедшей на лестничную клетку, звучало легкое нетерпение, которое она пыталась скрыть за шутливым тоном.

– Галочка, нам осталось всего по полсигаретки. Ей-богу, мы скоро. Вот только докурим.

Галя поняла. «Докурить» всегда переводилось как «договорить». Дверь в квартиру закрылась.

– В общем, до конца войны мы с сыном успели обменяться еще несколькими письмами. Не знаю, обратил ли он внимание, что вместо «дорогие мои жена и дети» я теперь начинал свои письма словами «pодные мои Серёжа и Анютка», а в конце, вместо «целую вас всех», стояло «целую вас, дети мои». Может, и обратил, да значения не придал – ситуация-то не для восьмилетнего умишки. А я решил: надо идти вперед – и по Европе, и по жизни. Ближе к концу у меня уже и ППЖ появилась более-менее постоянная, хохлушечка двадцатилетняя из санроты. То ли полюбила меня всей душой, то ли просто влюбилась в меня всем телом – знаешь, как это бывает?

Алексей молча кивнул головой.

– Короче, построили мы с ней прочные планы на будущую совместную мирную жизнь и расстались с твердыми обещаниями встретиться, как говорили тогда, в шесть часов вечера после войны. Японской, разумеется. Поехала она к себе в свое село под Полтавой, или что там от села осталось, а я…

Он замолчал.

– В Читу, насколько я помню, – подсказал Алексей. – Ты ведь во Львове на вокзале хвастался, что тебе купейный удалось добыть.

– В Читу я поехал с остановкой, – ровным голосом произнес Мещеряков.

– Остановка, как я понимаю, была в Ашхабаде? – осторожно спросил Алексей.

– Правильно понимаешь, подполковник, очень даже правильно. Дети. Сын и дочь. Серёжка из своих неполных десяти лет видел меня пять. Для Анюты я был вообще легенда. Фантом. Папа из фотоальбома. Я хотел, я должен был увидеть их. И они должны были увидеть меня, живого, во плоти, наяву. Cогласись, это не так уж мало – с учётом того, что не всем из их сверстников так повезло.

Алексею показалось, что голос генерала слегка дрогнул.

– Ну и конечно, нужно было мне, очень нужно было то, чем мы, русские люди, еще со времен братьев Карамазовых сильны. Выяснение отношений это называется.

Он закашлялся.

– В общем, приехал я, как и в тот первый раз, без оповещения. Но никакие сюрпризы мне уже были не страшны, расстановка фигур на доске была известна, я прекрасно знал, что и кто меня ждёт, а кто не ждёт. Думал, что знал…

Он не договорил – в окне показались сразу две женские головы.

– Тарелки остывают, а бутылка, наоборот, нагревается. Ну как, идёте?

– Идём, идём, – со смехом ответил за двоих Мещеряков.

На протяжении всего вечера, между тостами и шутками, сменой блюд и похвалой поварихам Алексей не мог отделаться от мысли, что лицо женщины, сидевшей рядом с генералом, было каким-то образом ему знакомо. Он мог поклясться, что никогда с ней не встречался. И всё же – где, где он мог встретить эти спокойные глубокие глаза, эту ненавязчиво-теплую, почти ласковую манеру разговора, эту улыбку, простую, легкую улыбку человека, пребывающего в мире с собой и с людьми.

Это было лицо женщины, не способной предать. Это было лицо Наташи.

– Ты знаешь, на кого ты сейчас похож, Алексей?

Шёл второй тур ритуала под названием «пойдём, подышим». Дождь прекратился, и они медленно прогуливались по двору, стараясь обходить деревья, с которых скатывались крупные холодные капли.

– На кого же?

– Ты похож на огромный вопросительный знак, – произнес с усмешкой Мещеряков.

– Насчет «огромного» можно было бы и поспорить. Но не буду отрицать: история твоя – со многими неизвестными. Для меня, во всяком случае, для непосвященного.

– Сейчас посвящу.

За два с лишним года, прошедших после той злосчастной поездки в Ашхабад, Мещеряков миллионы раз прокручивал в уме, как кинопленку, сцену встречи со своей бывшей семьей. Он ожидал оправданий (напрасных и ненужных, разумеется) – неизбежного атрибута подобных историй, тем более, что он не дал «ей» возможность оправдываться в прошлый раз (мысль о том, что «она», возможно, не собиралась, не хотела, не считала нужным оправдываться, как-то не приходила ему в голову). Он ожидал, что дети, его дети кинутся к нему со слезами или без, и что он выложит на стол привезенные им подарки – для детей, только для них, конечно, не для «этой» же. A потом они с Серёжей уйдут в другую комнату, если есть там другая комната, я ведь понятия не имею, как там они жили, где спали, где кто спал, черт подери, тем более, что Серёжка написал, будто они опять переехали – или же oни выйдут на улицу, и там тридцатипятилетний мужчина объяснит десятилетнему мужчине…

Что, что он объяснит Серёжке?

Но с объяснениями ничего не получилось, ибо участники сцены под названием «Не ждали» не пожелали действовать ни по одному из предполагавшихся сценариев.

Мещеряков открыл дверь без стука. Комната была мягко освещена ровным желтоватым светом, лившимся из-под низкого абажура с бахромой, засиженной мухами. В доме ужинали. За столом сидела женщина, которую он хорошо знал (или думал, что знал) последние пятнадцать лет, мальчик со смутно знакомым лицом и совершенно незнакомая девочка. Комната была крошечная. В ней еле умещались стол, шифоньер и широченная тахта. Стены комнатки были голые, если не считать висевшего над тахтой фотопортрета в картонном обрамлении. Это был снимок cтаршего лейтенанта Мещерякова и его жены, сделанный в фотоателье на Кировском проспекте в предпоследнюю предвоенную субботу.

При виде внезапно появившегося незнакомого человека девочка вскрикнула и кинулась к маме. При виде офицера, с шинелью в одной руке и чемоданом в другой, мальчик встал и, как завороженный, уставился на золотую звезду Героя, висевшую у вошедшего на кителе над тремя рядами колодок. При виде отца своих детей женщина медленно поднялась со стула и, положив руку на плечо прижавшейся к ней Ани, так же медленно подошла к мужу. Она сняла с него фуражку, которую у нее тихонько перехватил Серёжка, и проведя рукой по волосам Володи, спокойно сказала:

– Ну вот, теперь все в сборе. Можем ехать домой в Ленинград.

Видя, что Володя молчит, она добавила:

– Я сдержала слово. Я сохранила детей. Я все та же. Ужинать будешь?


– И вы поехали? В Ленинград?

– И мы поехали. Правда, сначала не в Ленинград, а в Читу.

– Так просто? Так сразу?

– Нет, Алёша, не сразу. И уж во всяком случае, не так просто.

Алексей больше не задавал вопросов. Перед ним продолжала разворачиваться непростая драма двух очень непростых людей, драма, начало которой он, случайный попутчик, услышал от другого случайного попутчика в случайном зале случайного вокзала в первый послевоенный месяц. Война, превратившая целые народы в смертельных врагов, умудрялась делать друзьями совершенно незнакомых, случайно наткнувшихся друг на друга людей. И это чувство дружбы, это ощущение родства душ сохранялось годами, даже если бывшие фронтовики оказывались на разных меридианах и параллелях.

Алексей слушал рассказ друга.

… Надя и дети эвакуировались из Ленинграда в начале августа 42-го. Они оказались в числе тех четырёхcoт тысяч, которые, по известному выражению Жданова, хозяина города и области, были для города «нецелесообразными». Те, которые остались, делали капустные грядки в Летнем саду и сажали картошку между зенитными батареями на Марсовом поле. Они ещё не знали, какую цену город заплатит за их целесообразность. Перед самой посадкой на корабль Надя успела отоварить свои последние сто рублей, купив у спекулянта две буханки хлеба и шесть рыбных котлет. Как она вскоре убедилась, это оказалось одним из самых мудрых и дальновидных поступков в её жизни, ибо карточки у неё украли через час после отправления. По дальновидности и мудрости это уступало только тому, что она сделала еще в феврале, сняв с умерших в течение суток, один за другим, папы, мамы и бабушки всё золото, что было на них: обручальные кольца, перстни, серёжки и крестики на хороших, добротных дореволюционных цепочках.

То, что они здесь умрут, умрут все трое, по очереди, начиная с Анютки, Надя поняла где-то недели через три после того, как они, задыхаясь от жары и жажды, сошли на перрон в Ашхабаде. К сентябрю у неё осталось одно кольцо и два крестика: у местных жителей кресты, даже золотые, даже за бесценок, особым спросом не пользовались. Остальное золото частично осталось на рынке, частично перешло к хозяину, мрачному, почти ни слова по-русски не понимавшему (или не желавшему понимать) старику, у которого Надя снимала глинобитную пристройку. В щели дул прилетавший откуда-то из пустыни жаркий сухой ветер, и от этого у Нади сжималось сердце – она знала, что вскоре через эти же щели будет лить дождь.

Надя обреченно вздохнула, когда дородная аборигенша, шедшая – нет, плывшая – по рынку, мельком взглянула на надин ювелирный товар, на секунду задержалась взглядом на двух очень худых и очень испуганных детских лицах и неторопливо поплыла дальше. Надя проводила её глазами – и тут почувствовала на себе цепкий взгляд спутника этой женщины, мужчины лет пятидесяти с жесткими неподвижными глазами-щёлочками на лице, которое, казалось, никогда не улыбаeтся.

Посмотрев на непрерывно кашлявшую Анечку, он ушёл. Через десять минут появился вновь. Сунул Наде в руки бумажный сверток, из которого шёл пар, и опять исчез.

Это были лепёшки – горячие, пропитанные жиром лепёшки.

На другой день он пришел на рынок опять, и опять с лепёшками; коротко спросил у Нади «гдэ жывеш?», и получив ответ, удалился в третий раз.

На третий день началось то, чего с ужасом ждали тысячи неустроенных, растерянных, голодных ленинградцев, москвичей, киевлян: пошел дождь. Анечка сидела в единственном сухом еще углу комнатки и надрывно кашляла. Наде даже казалось, что капли дождя, попадая на горячий лоб девочки, тут же испаряются. Дети доедали последнюю из вчерашних лепёшек.

Из-за шума дождя она не слышала, как к дому подъехал грузовичок с крытым верхом.

– Сабырай вэщи!

Через двадцать минут семья Мещерякова была поселена в очень маленьком и очень чистеньком домике с крошечным двориком на окраине города. На другой день пятидесятилетний Мансур и двадцатидевятилетняя Надежда пришли к соглашению. Надя с детьми будут жить в этом доме. У них будет еда. И дрова будут. Анечкиной астмой займется врач – завтра же. Мальчик пойдет в школу – тоже завтра. Он ничего не упустил, учебный год начался не так давно. И ходить на работу Наде не придётся, за детьми нужен уход. Но ей придется быть благодарной ему, Мансуру. Каждую среду. Иногда чаще. Изредка реже.

Он пообещал также найти через военкомат номер полевой почты Мещерякова, чтобы Надя могла писать мужу, если он ещё жив.


– Двадцать третьего июня, на Финляндском вокзале, я взял с Нади обещание, точнее – клятву, что она сохранит мне детей. Что бы ни случилось, как бы там ни было, победим или проиграем – но спасти их. Любой ценой, чего бы это ни стоило. И она пообещала. Это не была простая успокаивающая сладкая ложь на прощание; мол, да-да, дорогой, воюй спокойно, возвращайся героем. Нет, моя Надя, если что-то обещала – на этом можно было мосты строить. А я дал обещание сделать все возможное и невозможное, чтобы вернуться живым.

У Алексея поднялись брови:

– Но ведь ты…

– Я понимаю твое непонимание, дружище, и поэтому уточняю: я не поклялся вернуться живым, так же, как она не гарантировала мне сохранение жизни детей, да и своей собственной. Все это было вне наших сил. Я только обещал приложить все усилия.

– По-моему, ты начал нарушать свое обещание с первых же дней войны. – Алексей ткнул пальцем в грудь Владимира, где под золотой звездой отсвечивали десятка полтора орденских ленточек. – Ты же со своей второй ротой лез в самую пасть смерти, а сам обещал остаться в живых.

– Обещал. Но не любой ценой.

Он помолчал.

– Моя жена спасла мне детей. Ты это понимаешь, Алексей? Более того: не будь этого Мансура, на кладбище в Ашхабаде появились бы ещё три беспризорные могилки, а я годами бы рыскал по всему Союзу, как и толпы других бедолаг, пытаясь узнать, что случилось с ними. И так бы жил до конца дней своих, с окровавленным сердцем. Ты такое понимаешь, Алёша?

– Я понимаю одно, – тихо ответил Алексей. – Твоя жена – необыкновенная личность. Да и ты тоже. Это я понял ещё тогда, в сорок пятом, во Львове. Я даже не знаю, как я бы поступил…

- И хорошо, что не знаешь, – произнёс ровным голосом Мещеряков. – У каждого смертного судьба – это бег, свой бег, на свою дистанцию, со своими препятствиями. Можно, опрокинув планку, послать её к такой-то матери, перейти на другую дорожку. Их ведь полно, дорожек-то. Стадион – вон какой огромный. И беги себе дальше, бери новые препятствия. Только дорожка уже будет не твоя, да и финиш, к которому изначально стремился, может оказаться другим. Ты можешь такое допустить?

Aлексей покачал головой.

- Я допускаю, что любой другой на твоём месте, на твоей беговой дорожке, преисполненный благородного гнева, со словами «пока я там кровь проливал…». Ну и так далее. Победителями оказались бы гнев и благородство. Проигравшими – все остальные. Прежде всего – дети. Oсобенно дети.

Помолчав, он cпросил, очень осторожно спросил.

– А что с… этим, с Мансуром?

Владимир oтветил не сразу.

– На другой день после моего пятиминутного приезда-отъезда в феврале сорок третьего Мансур сказал Наде, что любит её и хочет на ней жениться. Надя ответила, что любит другого, то есть твоего покорного слугу. Когда Мансур высказал предположение, что другой, то есть я, может погибнуть, она ответила, что не погибнет и вернётся, и стала собирать вещи. Через два дня она нашла неплохую комнату с печкой – к тому времени с жильем в городе уже было чуть полегче – и переехала, оставив записку с одним единственным словом: «Спасибо». Мансура она больше не видела.

– И всё?

– Нет, не всё. Через день Мансур прислал к ней женщину, которая отвела её на работу – официанткой в столовой потребсоюза. Так что моя семья по-прежнему не голодала – ни одного дня. Что, что я должен чувствовать по отношению к этому, совершенно не знакомому мне человеку? Ненависть или благодарность? Oтвращение или признательность?

– Я не знаю, – покачал головой Алексей. – В одном я уверен: любое – повторяю, любое из твоих чувств будет понятно и оправдано. В моих глазах, во всяком случае.

Уже на вокзале Алексей, словно вспомнив что-то, спросил:

– Кстати, Володя, как у тебя дела с твоим извращением? Прошло, или…

Они сидели в самом углу вокзального ресторана за столиком, который они заняли часа за два до отхода ленинградского поезда. Жены обоих офицеров прекрасно понимали, что столь заблаговременный приезд на вокзал был вызван отнюдь не боязнью опоздать к поезду. Это было частью прощания, той частью, без которой на Руси расставание – не расставание.

От вопроса Алексея Надя побледнела и уставилась непонимающим взглядом на мужа. Покраснела и уставилась таким же взглядом на своего мужа Галя. И тот, к кому вопрос был обращен, тоже изобразил на лице полнейшую ошарашенность.

Насладившись произведённым эффектом, Алексей с серьёзнейшим видом начал объяснять, адресуя свои объяснения, в основном, Наде.

– Ровно восемь лет назад, день в день, в году 1945-м некий полковник-пехотинец, сидя в немаршрутном самолете маршрута Берлин-Львов…

– Берлин-Стрый, – перебил его Мещеряков, начиная догадываться, что к чему.

– Ладно, не будем мелочными, разница-то всего – девяносто кaэм. Так вот, вышеупомянутый полковник признался сидевшему в соседнем кресле подполковнику, как впоследствии оказалось – медику, что у него на войне развилась, как бы это поточнее охарактеризовать, аномалия. Говоря научным языком – отклонение. По-медицински – извращение. При постановке доктором диагноза выяснилось, что пациент испытывает особое, ни с чем не сравнимое наслаждение…

Алексей сделал паузу, и пройдясь глазами по застывшим в ожидании лицам женщин, продолжил:

– ...наслаждение, убивая посланцев Тюрингии и Силезии из автомата, изготовленного их же земляками. Аналогичное удовольствие он получал, швыряясь в них гранатами, изготовленными не то во Франкфурте-на-Майне, не то во Франкфурте-на-Одере. А также протыкая им животы кинжалами, сделанными из лучшей в мире золлингенской стали. Ну как, товарищ пациент, симптомы верны?

От генеральского хохота зазвенели фужеры.

– Верны, доктор, ой, как верны!

Алексей продолжил с невозмутимым выражением лица:

– Но особо настораживающим для врача стало признание больного, что двадцать третьего февраля, в день рождения армии, в рядах которой он служит, он пьёт только спиртной напиток производства страны, которую он же перепахал. Верно?

– Враки, – прогудел Мещеряков.

– То есть, как это – враки? – опешил Алексей.

– А вот так. Во-первых, не пьёт, а пил.

– А во-вторых?

– Недопахал.

Надя повернулась к Гале.

– Галя, ты понимаешь, о чем говорят наши мужья?

– Кажется, понимаю, – протянула Галя. – Я понимаю, что в советской торговой сети напиток под названием «Шнапс», к сожалению, не продается, вот и всё.

– Нет, не всё, – проронил Мещеряков, глядя прямо перед собой. – Автоматов марки «Шмайсcер» в продаже тоже нет. И тоже – к сожалению.

Алексей хотел что-то сказать, но не успел – объявили посадку.

Поезд уже начал отсчитывать первые стыки на раскалённых от июньской жары рельсах, когда Надя, высунувшись в окно вагона, прокричала:

– Не забудьте написать, мальчик или девочка!