Я никогда не забуду Эланду Гуд Робсон, жену певца Поля Робсона, которая в тот год давала показания в Конгрессе. Кон и Маккарти спрашивали, не коммунистка ли она, а эта гордая афроамериканка в цветастом платье и шляпке отказалась отвечать, сославшись на Пятую и Пятнадцатую поправки.
– Пятнадцатую? – переспросил сконфуженный Рой Кон.
– Да, Пятнадцатую, – царственно отвечала миссис Робсон. – Знаете, я чернокожая. И, как чернокожую, меня научили пользоваться защитой Пятнадцатой поправки.
Кон сказал ей, что это ерунда – Пятнадцатая касается избирательного права. Но она покачала головой:
– Я всегда прибегала к защите этой поправки… Видите ли, в этой стране я гражданин второго сорта и, следовательно, чувствую необходимость в Пятнадцатой. Именно поэтому я ей и пользуюсь. Я не равная остальным, белым людям.
Кон больше ничего не смог от нее добиться, ее трактовка жизни в этой стране не поддавалась переводу.
Про Эланду Гуд Робсон не рассказывают в школах. В учебниках среди мириад сражений и мирных договоров нет места для жен. Но я никогда не забывала ее слов о том, что ей нужна дополнительная защита. Они сияли в моей памяти. Они направляли меня, как секстант.
Мы были единственной семьей в Сансете. Все было бы иначе, будь у меня подруга, какая-нибудь темнокожая женщина, которая могла бы спрятать нас с Сыночком у себя в комнате для шитья, как она спрятала бы побитую жену. Я могла бы броситься к ней в объятия. Но я не была побитой женой, я была по-своему любима. И у меня не было такой подруги. Даже к Эдит, единственной еврейке нашего квартала, которая на своей стороне улицы была столь же одинока, я не могла обратиться. О том, чтобы нам с Сыночком той ночью сбежать, не было и речи. Вообразите: афроамериканка бредет по шоссе со своим сыном-калекой, надеясь на помощь таких же, как она, мигрантов. Так его не спасешь. Логично было бы обратиться к негритянской общине в Филморе, но с тем миром мы тоже оборвали связи.
Тогда я винила его теток. Они утверждали, что их семья родом с Гавайев и по отцовской линии ведет происхождение от дочери вест-индского морского капитана и внука Джеймса Кука. Эта очаровательная, хотя и неправдоподобная легенда позволяла им чувствовать себя особенными. Они были типичными представительницами старой афроамериканской общины Сан-Франциско: начитанные, умные, пекущиеся об устроении правильных браков. Мужчины ходили с тросточками, а женщины носили камеи с вырезанными на них лицами белых людей. Они считали себя не такими, как остальные люди их расы, – и Холланд тоже. Я помню, на одном из первых ужинов, приготовленных мной для тетушек, они мне сказали:
– Может, четыре-пять поколений назад у нас и был африканский предок, но, как видишь, европейская кровь разбавила африканскую.
Я выслушала эту речь с изумлением, почти с восхищением. Какая привлекательная фантазия: верить, что можно оставить позади расовые проблемы.
Однако они были сторонницами сегрегации.
– Мы предпочитаем так, – говорили они нам с Холландом. – Чернокожие должны вместе работать, есть и делать покупки.
Они хотели, чтобы мы с Холландом продали «Сансетское имение», как они его называли, и переехали поближе к ним, в Филмор, в афроамериканский район, где становилось тесно от семей, которым не хотели сдавать жилье в других местах, но я воспротивилась. В душе я хотела другой жизни, лучшей. Вот мы и жили у океана, вдали от сородичей. Возможно, это было неправильное решение, может быть, мы старались сойти за белых – и тети, и сам Холланд. Но я помню, как весной того самого 1953 года в Сан-Франциско приезжал Тэргуд Маршалл, и в газете писали, что, по его словам, некоторые чернокожие предпочитают служить в сегрегированной армии, потому что там они могут стать генералами. Может быть, тети предпочитали сегрегированный Сан-Франциско, потому что в этом мирке они могли дорасти до градоначальниц. Они не видели, что происходит, не замечали того, что вот-вот случится в нашей стране. Бедные старушки, мне кажется, им было слишком страшно.
Конечно же, я была виновата не меньше. Я была запугана, как и все, я знала, в какой опасности мой муж. Он что, не видел недавнее фото из Комптона, в одном дне езды от нас, – горящего креста во дворе чернокожего, баллотирующегося в Сенат? Или его я тоже вырезала? Какое ужасное время для таких мужчин, как он. Я не знала, как бороться с белым мужчиной, я родилась без этой мышцы. Но я знала одно: молчание, словно экзотический яд без запаха и вкуса, исподволь ввергает жертву в безумие. Я ополоумела от страха и стыда, мой тщательно выстроенный мир смело торнадо, в меня летели обломки стен и окон, и все, что я могла, – это скорчиться и ждать, когда стихнет. Мои сомнения, мои вопросы – я закупорила их, как бабочек в морилке. Долг жены все еще слегка окрашивал мои действия, я хотела защитить Холланда и его прошлое. Базз очень доходчиво все разъяснил, но жизнь моя все так же текла в неровном ритме смещенного сердца, и я чувствовала себя медсестрой, которая, обходя ночью палаты, обнаружила, что ее пациенты сбежали. Чью жизнь ей теперь спасать? Свою?
Оказалось, что я не могу спать, все вспоминаю, как случай свел нас вместе – дважды, – и, как женщина, несущая фамильные драгоценности в ломбард, прикидываю, что мне это даст, чего оно стоит, чем я собираюсь пожертвовать. Не только нашим браком, но и всем, что мы делали по пути к нему, нашей тайной историей. Историей любви, можно сказать. Это была простая история военных лет, но этой версией я не делилась ни с чужими, ни с друзьями. Я держала ее в секрете. Думала, что мы оставили ее в прошлом, позади, внизу, но вот она возникает опять, по ночам, всплывает, словно труп со дна.
Стояло лето 1943-го, нам еще не исполнилось и двадцати. Однажды вечером мать Холланда вручила ему повестку, она принесла ее на крыльцо – мы там слушали радио.
– Ты смотри, – сказал он.
Он был тихим парнем, нельзя было понять, что он думает о смерти. Может, он ничего о ней не знает или боится ее до тошноты, но его мать, суровая худая вдова, была с ней хорошо знакома. Она четко сказала:
– Значит, так. Не подписывай ее. Это не наша война. Я тебя не отдам.
Холланд обернул ко мне свое красивое квадратное лицо, отхлебнул чаю, и тут мы услышали, как в его стакане звякают льдинки: рука дрожала. Бедные перепуганные юноши, которых призывали на битву. Грядущий конец юности чувствовался как ураган, надвигающийся на город.
– Перли, ты что думаешь? – спросил он меня. Он вытирал платком лоб, потемневший на летнем солнце. В волосах блестели капли пота.
Холланд, помнишь, как я потрясенно молчала? Сидела там в кресле-качалке и не говорила ни слова? В фонаре, как банковская сигнализация, жужжала застрявшая там пчела. Мы раскачивались взад-вперед под радио, игравшее, представьте себе, «Не отпускай меня». Наконец я собралась с духом и подняла на тебя глаза. На твое красивое лицо, на дрожащую руку. Я знала, чего хочу, но понятия не имела, есть ли у меня право хотеть этого, и не знала, как сказать: «Не уходи, ты мне нужен. Что за жизнь без тебя?» Я сказала только: «Ой!» Ты пристально посмотрел на меня и, кажется, понял. И больше мы на эту тему не говорили.
Холланд решил – мужчинам часто достается роскошь принимать решения – не делать ничего. Срок его повестки пришел и прошел, а коричневая бумажка, прикрепленная над кроватью ржавой кнопкой, побелела на солнце. Его мать, знавшая, чем чревато не явиться в срок, однажды утром вошла в комнату Холланда и, опустив шторы, сорвала регистрационную форму со стены. Когда она уже выходила из полутемной комнаты, Холланд сел в кровати и спросил, что она делает.
– Выбрасываю ее.
– Но я собирался ее отправить.
Она стояла в коридоре, вытирая руки о цветастое домашнее платье. Она была вдовой фермера и привыкла защищать то, что мир пытался отобрать у нее.
– Ее нельзя отправлять.
– Я отправлю.
– Я уже сказала соседям, что ты уехал в понедельник. Не поднимай штору и не сходи вниз, слышишь? Я уже все решила.
Не говоря больше ни слова, она спустилась вниз, а он остался в спальне, без света, если не считать луча, падавшего сквозь дыру в шторе и освещавшего пыльную колоду карт. Холланд стоял и смотрел на штору. А потом закрыл дверь.
Как ты выжил? Твой мир сжался до каюты моряка: лишенная солнца спальня, ночной горшок и три фута коридора, которые не было видно из окна. Тебе запрещалось выходить на улицу, стоять у окна, петь, бросать мяч об стенку – иными словами, запрещалось быть мальчиком. Ты был монахом, окруженным тишиной и книгами, которые приносила я, ты был изолирован от опасностей внешнего мира. Как ты не сломался, зная, что стоит соседу тебя увидеть, и к вечеру сюда явится весь город, тебя вымажут желтой краской и будут стучать в кастрюли в ярости на уклониста, трусливого афроамериканца? Знаю, ты изучил каждое сражение этой войны, каждый корабль с темнокожими солдатами на борту, отправленный через океан и разлетевшийся в мелкие щепки. Ты следил за цифрами потерь, как другие мальчишки следят за бейсбольной статистикой, – я знала, это для того, чтобы прикоснуться к настоящему миру, дать ему себя ранить, почувствовать себя живым. Ты жил в зазеркалье, в дупле дерева, в мире без смерти, созданном для тебя женщинами.
Я навещала его в тюрьме, оклеенной газетными вырезками. Приходила несколько раз в неделю с нотной тетрадью в руке. Его мать садилась внизу, одна, и играла на дрянном пианино – предполагалось, что я беру уроки музыки. Играла всегда одно и то же: «Где или когда». А я поднималась наверх, к ее сыну. Всегда приносила книги, спрятанные в нотной тетради, – кажется, я перебрала всю библиотеку. И мы читали вместе, в тишине или перешептываясь, пока не приходила пора мне возвращаться в странный солнечный мир, которого он не видел.
Я помню каждый угол твоей комнаты. Конечно, я ведь была влюблена. Лассо, висевшее у окна, словно змея. Твою железную кровать, крашенную в гигиеничный белый цвет, провисшую, как тюремная койка. Не отбрасывающую тени статуэтку – индейца на коне. Твою куртку с медными заклепками, которую я одалживала холодными вечерами. Еще я помню твое лицо в тусклом свете, улыбку, расцветавшую, когда я приходила. Твой молчаливый силуэт у закрытой шторы: широкоплечий, с тощими ногами и отросшими волосами. Как ты одними губами говорил: «Привет» – и жестом приглашал сесть рядом. Я вверила твою комнату памяти. Сказала себе: мол, это для того, чтобы в пасмурные дни можно было ориентироваться в душной темноте, как в игре в жмурки. На самом деле – для того, чтобы потом, лежа в своей кровати, можно было закрыть глаза и представить, что я рядом с тобой в этой тихой лисьей норе, ставшей твоим миром. Я любила тебя без памяти.
Любил ли ты меня? Было трудно не думать о этом, лежа без сна в те ночи после прихода Базза Драмера и вспоминая месяцы в твоей темной комнате. В каком-то смысле, вероятно, любил: как лев любит дрессировщика, как монета любит карман. Но не так, как я надеялась. Не так, с ужасом осознала я, как ты любил этого белого мужчину.
Но по крайней мере была романтика. Детская романтика, перерастающая в подростковую: вот мы сидим рядом, день за днем, вот возня с книжками переходит в возню с руками. Это же мечта моей юности – чтобы меня заперли в комнате с тобой, с красавцем Холландом Куком, но, когда она сбылась, я не знала, что делать. Юные неумелы в любви. Словно вам подарили аэроплан, и вы прыгаете в кабину, готовясь взлететь, как всегда мечтали, но только понятия не имеете, как его завести и тем более сдвинуть с места. Вот так и мы в той сырой комнате. Глядели друг на друга, а закат освещал шторы, словно киноэкран, и одна щель пламенела красным. Это задало тон будущей совместной жизни – сидение в закупоренной комнате, чтение вслух шепотом, страх разоблачения. Не это ли заставило тебя жениться на мне, гадала я. Дети, прячущиеся от государства, от сердитого отца.
Его мать и я выполняли связанные с войной обязанности. Каким-то образом ей удавалось обходиться одним комплектом карточек и вести дела на ферме, не вызывая подозрений. Она взбивала олеомаргарин, чтобы тот больше походил на масло, и собирала стручки ваточника с обществом «Чернокожие женщины в помощь фронту» (для солдатских пуховых жилетов), а я заказала плакат и повесила его в окне – синий дом и большие красные буквы: ЭТО ДОМ ПОБЕДЫ – МЫ ЭКОНОМИМ, КОНСЕРВИРУЕМ И ОТКАЗЫВАЕМСЯ РАСПРОСТРАНЯТЬ СЛУХИ! Мы не просто изображали сознательных граждан тыла, чтобы получше спрятать нашего ненаглядного мальчика. Мы были хорошими людьми, мы были готовы есть фальшивый яблочный пирог, чтобы у мальчиков на фронте были настоящие яблоки. Это была справедливая война. Только не наша.
Холланд, ты кивал, когда мы говорили тебе, что чернокожих используют как пушечное мясо: либо их отправляют на смертельные задания, либо посылают работать в столовые, где они взлетают на воздух вместе с белыми парнями, которых обслуживают. Тебя нельзя винить. Пусть тогда винят и остальных, кто прятался, – мужчин, которые занялись ловом трески ради отсрочки, и женщин, подделывавших продуктовые карточки, чтобы испечь свадебный торт. Все мы до какой-то степени готовы на обман, а ты делал это вовсе не ради куска сливочного масла. Позже ты все отработал.
Не заболей он, мог бы переждать всю войну. Я сидела в темноте у его постели, держала огненно-горячую руку, шептала ему: держись, держись, – а его мать, ополоумев от горя, все спрашивала меня: «Что делать, Перли, что нам делать?» В конце концов перед самым рассветом я объявила, что нам нужно позвать врача. Я приняла это решение в одиночку. Однако донес не врач. Врач оказался добрым, старомодным белым, он пах виски, лечил больные зубы жидким каучуком и накладывал швы из кетгута с точностью, унаследованной от матери-белошвейки. Донесли соседи – они слышали, как утром к дому подъехала машина, и видели на пороге совершенно здоровую вдову, которая жестами приглашала зайти в дом. Не прошло и суток, как приехала полиция с армейским офицером, и Холланда выволокли из дома, еще в испарине, и посадили в «форд», а я истошно кричала, высунувшись в окно гостиной, словно из меня по живому выдирали нервы. В моем представлении я его убила.
– Тебя мать заставила это сделать, парень? – спросил Холланда офицер. Он сидел в идеально квадратной комнатке с одним длинным окном. На замерзшем стекле моталась туда-сюда тень остролиста.
Нет-нет, отвечал Холланд, не глядя на него. Затем он указал, что, собственно, ничего не сделал – наоборот, кое-что не стал делать. Мать ни слова ему не сказала.
– Это ты из философских убеждений?
Он сказал, что не знает, и поинтересовался, зачем называть какую-то причину.
Тот вдруг посмотрел Холланду в глаза, и его черты исказила жуткая зеленая рептильная ярость.
– Парень, я не могу записать, что ты просто чертов трусливый негр. На моем участке таких не будет. Это не значит, что ты не пойдешь на фронт. – И, сделав какие-то пометки в блокноте, добавил: – Я сюда уже не вернусь.
В конце концов его призвали и посадили в армейский автобус, мать едва смогла поднять на него глаза и попрощаться. Она оцепенела от горя, стыда и осознания, что все было напрасно. Она поцеловала его, а я подарила старый талисман, который он потом потерял в океане: потускневшее серебряное перо. Я не знала, что еще дать с собой мальчику, отправляющемуся в чистилище. Он повесил его на шею и попытался улыбнуться, а автобус заворчал, увозя его от меня и из родного города. Он больше не бывал в Кентукки и не видел матери – она умерла от сердца следующей весной. Он бы и меня не увидел, если бы слепой случай не провел меня мимо него по пляжу. За эти годы он ни разу не написал.
И тут я осталась одна. Не только потому, что лишилась Холланда, хотя это само по себе было неподъемным горем. Но и потому, что мы жили в маленьком городке. Я была перемазана желтой краской в той же степени, что и миссис Кук, и сам Холланд. Моя семья меня стыдилась, и этот стыд заставил меня уехать от них навсегда.
Шел 1944 год, и его судно не пробыло в море и двух недель, когда их взорвали, и Холланд оказался голым, его темная кожа – в огне, в нефтяной луже посреди Тихого океана. Он дрейфовал на бамбуковом сундуке, этакий Измаил класса 1-А[2], разглядывал небо, полыхавшее зеленым и шафрановым, барахтался и ждал. Думал ли он, что все это случилось потому, что там, дома, одна девочка пыталась спасти его? Девочка, которая винит себя за то, что разрушила чары, решила позвать врача? Интересно, пришло ли это ему в голову в те жуткие несколько часов, пока его не нашли. Утопающего, который хватался за любую руку. Возможно, он так и остался в том море.
Солнце вместе с кораблем погрузилось в коричневую воду. Появились светлячки спасательных шлюпок, в темноте раздались крики, и Холланда нашли бормочущим что-то про перо. Его отвезли на медицинский катер, а затем в переполненную больницу, где его по ошибке положили в одну палату с белым, который несколько дней лежал и спал, а однажды утром, когда Холланд курил на балконе, проснулся, и Холланд со смехом сказал: «Мертвые восстали». Вот он, тот самый момент. Тогда-то история любви перешла от меня к мужчине на койке, глядящему на представшее ему зрелище. Этот момент, как мельчайшая шестерня тайного механизма, стронул с места наши жизни.
«Любил ли ты меня?» – гадала я, вспоминая все заново. Каждую сцену, каждый образ пришлось разбирать на части в поисках намеков. Я не думала об этом многие годы. Завернула свою историю в бумагу и убрала подальше. Не рассказывала ни единой душе. Вплоть до того дня, когда пошла бродить с Баззом по променаду вдоль моря.
В 1953 году было не так уж много мест, где могли видеться белый мужчина и чернокожая женщина. Я не могла надолго оставить Сыночка с тетушками, а Базз знал только свою часть города, так что я предложила встретиться у океана, в парке развлечений под названием Плейленд-на-море.
Он лежал на океанском берегу парка «Золотые ворота», словно бахрома шарфа, и если у вас хватило бы глупости зайти в ледяную воду и оглянуться на город, то вы увидели бы его силуэт на фоне неба: русские горки, как драконы-стражи, возвышались по бокам от павильонов с азартными играми и рестораны. Горячие тамалес! Соленые ириски! Бананы в шоколаде! Они стояли в ряд, словно лента комикса. Это место было бы лучшим пляжем в Америке, если б не туманы, из-за которых на мол отваживались выйти лишь немногие: русские, тоскующие о потерянной родине, тайные любовники и те, кому, как и нам, надо было спрятаться под облачным покровом.
Я рассказала ему свою историю под пение туманных сирен слева и колибри справа. А когда я умолкла, Базз снял мягкую шляпу, и его золотые волосы засияли. Ветер их не шевелил. Как пусто внутри, когда не осталось секретов: трясешь себя, и ничего не гремит. Ты бескостный, словно анемон. Мимо в сторону комнаты смеха пробежали дети, охваченные восторгом и ужасом одновременно. Я очень внимательно наблюдала за Баззом, но недостаточно его знала, чтобы угадать настроение, заметить морщинки возле глаз, указывающие на гнев или недоверие. Я пыталась понять, как он воспринял мою историю. Он всегда считал Холланда героем войны, прекрасным раненым солдатом, и я думала, не подпортит ли эта история его образ: к восковой статуе поднесли свечу.
– Я не жду, что ты поймешь, – твердо сказала я.
Базз некоторое время думал, нахмурив лоб, потом спросил:
– Как твои родители не заметили? Учишься играть на пианино, исчезаешь с книжками. Могли бы догадаться.
– Они не особо обращали на меня внимание.
Он сказал, что это глупо, ведь я же их дочь.
– Я была… – начала я, запахивая поплотнее пальто. – Я была не то, что он хотел.
– Это должно быть ужасно, – сказал он, но я не могла на него смотреть и не поняла, о ком он – о моем отце или моем муже.
– Холланду было хуже. Его у всех на глазах выволокли из дому.
– Не знаю, – сказал Базз. – Возможно, тебе было хуже. Всегда хуже тому, кто остается.
Мы, жены, всегда защищаем свою территорию. Не только когда речь идет о мужьях, сыновьях и домах – о болезненном прошлом тоже. Как китайские солдаты, замурованные в стены замка, чтобы их призраки вечно его охраняли, мы обречены защищать это прошлое, хотя способны только стонать и потрясать цепями. Этот человек пришел за моим мужем, и мне нужно было сказать ему, что он тоже ошибается: существует другой Холланд Кук, с которым он не знаком. Может, Базз и вернулся за своим старым любовником спустя много лет, но знал он его не лучше, чем я.
– Зачем ты рассказала мне эту историю?
– Подумала, что тебе нужно ее услышать.
– Она многое объясняет.
Он шел, повернув голову и наклонившись ко мне.
– Я пожертвовала юностью в родном городе ради того, чтобы ухаживать за ним, – запальчиво сказала я.
– Что я…
– Пожертвовала теми крохами любви, которые у меня там были. Мне пришлось уехать. И я потеряла его.
Базз сказал, что понимает. Он оглянулся по сторонам – возможно, я слишком громко говорила.
– Нет, не понимаешь, – сказала я сдавленным голосом. Базз взял меня за руку выше локтя. Рукав был такой тонкий, что я чувствовала его сбивчивый пульс. – И ничего ты не поймешь. И зря ты думаешь, что хорошо его знаешь.
– Я не утверждаю, что знаю его.
– Но ты сказал…
– Когда я увидел Холланда там, в госпитале, в психиатрическом госпитале, о котором он тебе не рассказывал, – это был самый красивый человек на свете. И самый несчастный. У него была контузия. – Тут он отпустил меня, и я отодвинулась. – Он немного оклемался к тому времени, когда положили меня, но он был как… гипсовый слепок, только оболочка, а внутри ничего. Такой хрупкий, тихий – я стал о нем заботиться. Я едва мог позаботиться о себе, но ему было еще хуже, думаю. Я влюбился не потому, что узнал его.
– Обо мне он не упоминал, судя по всему.
Базз помотал головой.
– Он вспоминал Кентукки, словно это было миллион лет назад. Но я знал, кто ты.
– Но не знал, чего я лишилась.
– Я не знал о войне. Ты права, мне не понять, каково это, в смысле, каково тебе сейчас. Снова всего лишаться.
Мы прошли мимо автоматона «Тайная вечеря»: апостолы с глазами как у инопланетян и развевающимися на ветру бородами механически двигались, а посреди сидел наш Спаситель, простирая руки в благословляющем жесте. Он двигался плавно, грациозно, будто плыл сквозь туман.
– Но ты делаешь это не для Холланда и не для меня.
Он снял шляпу и крутил ее в руках, словно руль при медленном повороте.
– С такой просьбой я бы к тебе не пришел, никогда бы не осмелился. Я пытался оставить все в прошлом и забыть, разве не это всегда советуют? Езжай путешествовать и забудь, заводи новые знакомства и забудь. По-твоему, я все эти годы сидел и думал, как мне разрушить брак? Будь он счастлив, будь ты счастлива…
– Пока ты не явился, я думала, что счастлива.
Он остановился на тротуаре и посмотрел на меня.
– Это не то же самое, что быть счастливой, Перли.
Мы не двигались, и толпе пришлось нас обтекать. Кто-то недовольно ворчал. Торговец арахисом расталкивал прохожих.
– Ты позвонила мне, – говорил Базз. – Ты знаешь, что делаешь. И это не ради кого-то из нас, может, даже не ради тебя самой. Ты не такая.
Торговец миновал нас, и в помятом металлическом боку его тележки отразились мы, стоящие на тротуаре. То, как мы смотрелись вместе, меня удивило.
– Ради Сыночка. И это я как раз могу понять.
– У тебя нет детей, – сказала я, отворачиваясь от отражения к реальному Баззу.
– Нет, – скривился он.
– Тогда я не думаю, что ты сможешь понять.
– Именно поэтому я пришел к тебе, – сказал он, щурясь от внезапно выглянувшего солнца. – Я почувствовал, что тебе можно доверять. Я за тобой наблюдал.
До того как возникнуть на нашем пороге с двумя подарками, притворившись, что заблудился, он несколько недель осторожно за мной следил. Сидя на скамейке или на автобусной остановке с поднятым воротником, он наблюдал, как малышка Перли Кук, второстепенный персонаж, занимается своими делами. Видимо, такова сила любви.
Он видел меня в прихожей у корзины с грязным бельем – высокой, на колесиках, как у детской коляски, сплошная сталь и санфоризованный хлопок, – бросающей прищепки в карман: домовитый полтергейст за стиркой, глажкой, мытьем посуды. Видел, как я сижу в коридоре за телефонным столиком цвета шартрез, и по тому, как я дергаю мебельные гвоздики, ковыряю дырку в виниловой обивке и рассматриваю потолок, словно на нем зажглись звезды, он, должно быть, понимал, что я говорю с Холландом. Он утверждал, что сделал из этого случайного набора кадров моей жизни вывод: я к нему прислушаюсь.
– И что ты увидел?
– Человека, придавленного тяжелым камнем. Того, кто мне поможет.
Моя жизнь это подтверждала: я девушка, нарушившая закон, чтобы уберечь мальчика от войны. Сообщница в преступлении, не то что другие женщины. Сбежавшая к океану, чтобы отмыть желтую краску – осуждение народа, родителей, государства. Преступница, которую можно вновь, в последний раз, позвать на дело после долгого перерыва, и вовсе не за большой куш. Богатством ее не заинтересовать. Ей надо предложить новую жизнь, а кроме того, как в юности, шанс кого-нибудь спасти. Она будет спасать сына.
– Помоги мне, – снова сказал Базз.
Уверена, мы с ним любили разных людей. Ибо возлюбленный всегда разбит на части: если роман свежий, этих частей не больше дюжины, если мы женаты – их тысяча, а наше сердце собирает из этих осколков целого человека. И все мы создаем, заполняя пробелы воображением, того, кем мы желаем видеть любимого человека. И конечно, чем хуже мы его знаем, тем сильнее любим. Именно поэтому мы всегда помним восторги первой ночи, когда он был еще незнакомцем, и поэтому восторг возвращается только после его смерти.
– Ты уже достаточно попросил.
– Я, наверное, кажусь тебе чудовищем.
– И ты просишь так, словно это пустяк.
– Я знаю, о чем прошу.
Другие женщины так не делали, они не гуляли по набережной под ручку с врагами. Они не мяли в руке красную птичку. Они не бросали вот так свои обязанности, браки, жизни.
– Ты пробовал угрожать?
– Пардон?
– Угрожать.
Он внимательно посмотрел на меня.
– Ты о чем?
Я сердито глядела на него.
– Сам знаешь, о чем я.
Пару секунд я думала, что поймала его. Затем он понял, о чем я думаю, и выдавил слабую восхищенную улыбку.
– Шантаж не пройдет, – тихо сказал он. – Не со мной.
– Я кое-что почитала.
– Я все равно отказываюсь от старой жизни. Я знаю, ты злишься. Но полицией меня больше не напугать. И Холланда тоже, – сказал он, не моргнув. – Его держит что-то другое.
Я чувствовала, как кровь бросается то в голову, то к сердцу – было похоже на пульсирующие боли в конце беременности. «Не больно, – думала я каждый раз, когда в боку начинало пульсировать, – все, о чем я прошу, – чтобы снова не было больно». Все время, прошедшее с последнего визита Базза, я просила боль прекратиться, только это оказалась не боль – это страх волнами накатывал на меня.
– В тот вечер ты сказал «кто-то».
Он посмотрел на меня, сузив глаза.
– На самом деле у тебя на пути стою не я, да?
Там, у волнолома, я удивила нас обоих. Как изощренны мы в нашей способности скрывать от самих себя. Сознание – лишь малая часть нашего разума, медуза, плавающая в широком темном море знания и решений, – потому что даже я поразилась тому, что сказала потом:
– А другая.
Если каким-то чудом я доживу до золотого века, когда расовая война кончится, машины времени станут обычным делом, а человеческая душа будет изучена так же хорошо, как обратная сторона Луны, я вернусь в прошлое и найду ту молодую жену возле волнолома. Я обниму ее своими старческими руками и скажу, что все будет хорошо. Я скажу ей: ты думаешь, что узнала самое ужасное – прежний любовник пришел забрать твоего мужа, – но и это не все, еще и любовница, и все окончательно рассыпается. Но молодые жены не слушают старух. Их страхи еще так свежи, и нельзя помыслить, что их чувствует каждый.
– У них не может быть серьезно, – сказала я.
Он помолчал, подбирая слова.
– Мне нужна твоя помощь, там все сложно.
– Но как же ты… если у него женщина…
– Это ничего не меняет, – замотал он головой.
Я смотрела на него в крайнем изумлении – как это ничего не меняет? Мой муж снова вызывал сомнения. Женщина. Конечно же, это все меняет. Мужчина не может быть всем сразу, никто не может. Мы не можем принять форму сосуда, в который нас наливают, мы всегда и неизменно мы. Правда? И все же в моей памяти зазвенел велосипедный звонок.
Звук этого звонка всегда раздражал меня – каждую субботу Холланд подвозил Аннабель Делон. Все было просто: он работал на ее отца и пользовался таким доверием, что ему оказали честь – он отвозил дочь на занятия в университет. Непонятно, почему она не могла водить сама, может быть, отец не разрешал или считал, что у его принцессы должен быть чернокожий шофер. В общем, каждую субботу у Холланда была внеурочная работа: звенел звонок, нарушая мой покой, муж поднимал на меня встревоженные глаза, салфетка ложилась на стол смятой пирамидой, и он целовал меня на прощание. Я волновалась. Не только из-за того, как это выглядело – как всегда выглядел чернокожий мужчина рядом с белой женщиной. Но и из-за его красоты. Словно невидимая электрическая сила, которая вращает мотор, но сама не шевелится, его красота, похоже, зажигала в других страсть. Таков был его невинный дар. Но отец не напрасно доверял ему: Холланд никогда бы не обманул это доверие намеренно. Однако девушка могла. Он был невинен, как невинен бессмысленный цветок, открывающийся по утрам. Велосипедный звонок во дворе, брошенная на стол салфетка. Я знала, что может случиться, причем с кем угодно.
– Она помеха. Он сейчас находится в такой точке жизни, что не понимает, кто он и чего хочет. Ему трудно. Он перебирает варианты, и она – один из вариантов. Ты и Сыночек – другой. А теперь появился я.
– О чем ты?
– Ты вряд ли замечаешь, но он в панике. Он не знает, как он хочет жить дальше.
– Он же не собирается уходить к ней…
– Нет, но ситуация затруднительная.
– О, об этом я все знаю. С белой девушкой шутки плохи. Они такое могут выдумать… – Я разочарованно подняла руки: – Тети были правы.
– Что?
Холланд болен, но вовсе не так, как я думала. Дурная кровь, порочное сердце. Болезнь человека, дрейфующего в море, полумертвого, в зеленом свете нефтяного пламени, кричащего в пустой горизонт, просто чтобы услышать свое эхо. Чтобы убедиться, что жив. Мужчина в госпитале, девушка по соседству – это то же самое. Привидение, бьющее тарелки, чтобы кто-нибудь понял, что оно тут. Я не спасла его, я только замаскировала боль, как морфий.
Мы прошли мимо шумного автодрома. Среди криков и писклявого смеха я ощущала нервирующее присутствие статического электричества, которое проходило сквозь меня на пути куда-то еще.
– Не хочется тебя об этом спрашивать, но придется, – сказала я. – У него правда слабое сердце?
– Что такое?
Я объяснила, и он взглянул на меня без тени осуждения. Словно понимал, сколько всего можно нафантазировать про Холланда Кука, сколько объяснений придумать. Но в госпитале у моего мужа не нашли никаких физических болезней. Сердце у него было здоровое.
Я закусила губу, чтобы не заплакать при этом человеке. Стала смотреть на пару чаек – они сидели на каком-то столбике и дрались за еду, с каждым ударом красных клювов теряя свою неустойчивую опору.
– Поговори с Аннабель, – прошептал Базз в сгущающихся сумерках.
– Этого я не могу.
– Пожалуйста, попытайся. По-женски.
– Мне нечего ей сказать. Я не могу подойти к белой девушке и попросить…
– Просто попробуй.
Я тщательно это взвесила. И попросила взамен о простой вещи.
Мы дошли до дальнего конца парка, где вторые русские горки свивали шеи в драконьи кольца над штукой, которая тогда называлась «поезд ужасов». Над входом горели огненные буквы ЛИМБ – и пары смеющихся подростков заезжали внутрь в тряских вагончиках и выезжали наружу, взволнованные, красные, с размазанной помадой. Это был не очень-то детский аттракцион, не тоннель с привидениями. Это был механизм, быть может, похожий на тот, что конструировали мы с Баззом, тот, что каждый из нас пытался соорудить, – с историями, сюрпризами и романтически подсвеченными комнатами, механизм, нацеленный на то, чтобы подтолкнуть сердце к действию. Во времена моей мамы такие штуки назывались «тоннель любви».
Я смотрела, как из тоннеля выехала белая пара. Девушка с ярким макияжем и в мальчишеских джинсах, с растрепанными волосами, громко смеялась чему-то, что услышала или увидела внутри. Парень пытался ее успокоить, но она все отпихивала его руку, трясла головой и хохотала. Такие молодые, подумала я. Но это была неправда. Они были не моложе нас с Баззом.
Я попросила у него денег.
– Для нас с Сыночком.
Базз сказал, что понимает.
– Но у меня на руках нет больших сумм. Все вложено.
– Принимая во внимание то, о чем ты меня просишь…
– Конечно, конечно. Но я должен действовать осторожно. Эти деньги – все, что у меня есть. Ты можешь уехать. С Сыночком. Просто сняться с места и бросить меня. А ты мне нужна.
– Ты не понимаешь. Ну как мы возьмем и уедем?
Некоторое время он смотрел на меня и моргал.
– Сколько ты хочешь?
Я подумала.
– Сто долларов?
По его лицу я поняла, что прошу слишком мало. Он был потрясен, даже позабавлен. Переварив мои слова, он быстро достал бумажник и принялся отсчитывать мне хрустящие зеленые купюры. Надо было просить больше. Двести, пятьсот – кто знает, сколько он мог бы мне дать? Кто знает, сколько было бы в самый раз? Невозможно точно угадать свою цену.
– Смотри, – я показала ему потертую исписанную купюру.
– О, – тихо произнес он в темноте, – солдатский доллар.
Купюра была подписана личным составом дивизии – Седьмой пехотной. Была такая традиция: перед отправкой на Аляску и затем в Перл-Харбор все солдаты подписывали кучу бумажных долларов и спускали их в баре. В Сан-Франциско они все время попадались, хотя в 53-м году уже стали редкостью. Память об обреченных мальчиках, крупица бессмертия. Я положила ее в сумочку вместе с остальными.
– Темнеет, – сказала я.
– Верь мне, Перли, – сказал он, поворачиваясь, чтобы купить мне содовую.
Мог бы не говорить этого. Совершенно одинокая в своем Сансете, я была вынуждена довериться богатому белому мужчине. Больше идти было не к кому. Базз разговаривал с продавцом, его профиль четко вырисовывался на фоне океана, и сломанный нос был заметен как никогда. Это лицо станет первым, что Холланд будет видеть утром, и последним – вечером, где бы они ни решили жить. Говорят, существует много миров, в которых мы выбрали другие жизненные дороги, и в любом из них Базз был бы моим врагом. Но я оценила опасности и сделала выбор. У меня не было других миров – только этот. В течение войны союзников, бывает, меняют, и, чтобы избавить Сыночка от этого бедлама, я была готова принять от этого мужчины если не дружбу, то, во всяком случае, осторожный мир.
Я оглянулась на старый парк развлечений. Теперь его уже нет. Снесен много лет назад, а до того успел стать неприветливым и темным местом: поломанные аттракционы не чинились, а карамель для попкорна столько раз разогревали и использовали снова, что его уже никто не покупал. Он уже тогда был старомодным, осколок утраченного времени: зеркала в комнате смеха, искажавшие обычный мир, заряды воздуха, поднимавшие женские юбки, и сами горки с их скачками и тряской – каким-то образом они вырвались наружу, и в стране все исказилось, затряслось и встало с ног на голову. Веселье и свобода, страх и неволя – лишь океан остался как был. Снесен – и сожжен частично самими владельцами, отчаявшимися настолько, чтобы пытаться выдоить последний грош из старого разваленного Плейленда-на-море. Я не говорю, что любила его или что мне его не хватает. Я говорю только, что его нет.
– Это безумие, – сказала я Баззу. – Я просто поговорю с Холландом.
– Нет, – очень твердо сказал он.
– Почему?
– Я… я беру на себя Холланда.
– Я его жена, – надменно сказала я, выпрямившись вдоль волнолома. – Думаю, я достаточно хорошо его знаю.
Полная смехотворность этого заявления повергла нас обоих в молчание. А рядом приходили и уходили люди с детьми, с шариками и мягкими игрушками в руках, с лицами, перемазанными шоколадом и мороженым. Я принялась смеяться над абсурдом всего происходящего и не могла остановиться. Оторопь и облегчение были такими, словно грозовая туча разразилась наконец дождем. Опершись о тележку торговца, я хватала ртом воздух, не в силах перестать смеяться, пока не заметила, что Базз тоже смеется. Он тряс головой и фыркал от удовольствия. Тогда я и почувствовала это в первый раз. Когда мы отдышались и уставились друг на друга со вздохом, я ощутила между нами специфическую связь.
Начался закат, туман слегка порозовел. И наконец вдоль всего Плейленда зажглись огни – тысяча фонарей или даже больше засияли вдоль изгибов русских горок и осветили береговую линию нашего города так, что во время войны мы бы стали удобной мишенью. Инстинктивное желание притушить их было еще сильно – остаток исчезнувшего мира. Потому что сейчас наступило время благословенного мира.
А затем Базз сделал удивительную вещь. Весь в пятнах ярмарочных огней, он повернулся ко мне и взял мою руку в свою. Я засопротивлялась – я видела себя так, как видели меня те, кто проходил мимо по тротуару: чернокожая женщина в бедной одежде оживленно беседует с красиво одетым белым мужчиной. Он держал мою руку так, что никто бы не заподозрил, что он задумал увести у меня мужа. Что за годы, наполненные сердечной болью, он выносил план того, как навсегда изменить мою жизнь. Он держал крепко и не дал мне высвободиться. Не знаю, что держит вместе частицы атома, но людей между собой, похоже, соединяет боль.
Я не знала, что думать об Этель Розенберг, еврейской жене, приговоренной за то, что помогала мужу передать Советскому Союзу ядерную тайну. На зернистых снимках из зала суда ее лицо казалось твердым, как у фарфоровой куклы, а тело – окоченевшим от гнева. Она была в старомодной шляпке и бедном суконном пальто. Ее заставили принять на себя позор за все дело Розенбергов – даже брат свидетельствовал в суде против нее, – а когда ее наконец приговорили к смерти, родня отказалась брать к себе детей. Они отправились в приют. Согласно тогдашнему общему мнению, Этель виновата тем, что все это допустила. Неблагодарная еврейка предала страну, освободившую ее народ, осиротила своих детей, покрыла позором честную фамилию – все потому, что не посмела перечить мужу-безумцу. Даже моя соседка Эдит чувствовала себя опозоренной.
Теперь отперты все тайные шкафчики, обнародованы пожелтевшие правительственные документы, прозвучало признание ее теперь уже покойного брата, и мы знаем правду: Этель Розенберг, урожденная Этель Грингласс, не была шпионкой. Но это ничего не меняет, потому что шпионкой ее никто не называл. Ее приговорили к смерти, как выразился судья, за то, что она не «удержала» своего мужа. Своего красавца Юлиуса, преданного революции. Судья сказал, что ее молчание – не действия, а молчание! – изменило ход истории, что еврейская жена с вялым подбородком и красивым певческим голосом спровоцировала войну в Корее, подъем коммунизма, гибель многих наших солдат и, возможно, конец света. Нерадивые жены приблизят нашу кончину. Так что ей пришлось умереть.
«Обними меня, – писала Этель мужу в Синг-Синге, – мое сердце отяжелело от тоски по тебе». Каким таким заколдованным кругом он очертил ее, заставив молчать? Читая их страстные письма, представляя, как она пела ему «Гуднайт, Айрин» через стенку камеры, и глядя на фото, где они целуются, я пыталась посочувствовать ей. Хорошей жене. Плохой американке. Плохой матери. На полицейском снимке она выглядела будто из прошлого века: блузка, камея, волосы непослушные и растрепанные – иммигрантка, только что прибывшая из пылающей страны, смотрит мимо камеры, словно проникла взглядом сквозь стену и видит стул, который ее ждет. Сжатые губы демонстрируют какой-то нездоровый накал страсти, которая стоила и ее жизни, и жизни сыновей, и всех наших жизней. И молчит, продолжает молчать, хотя это уже давно никому не поможет. За кого она сражалась? За любимого Юлиуса? За себя?
– Бедная Этель, – только и могла прошептать я, а мой муж поднимал глаза от своей изрезанной газеты и клал ладонь на мою руку:
– У чернокожих свои проблемы.
Это, в общем, было правдой.
Холланд Кук каждый день целовал меня на прощание в восемь утра и при встрече в шесть вечера – прекрасный и обязательный, словно фазы Луны. Я клала в его бокалы лед из все того же завывающего холодильника, вешала на веревку все то же белье и утюжила нашу жизнь, выглаживая все до последней морщинки. Он держал меня за руку, сладко улыбался, как старый любовник, и я улыбалась в ответ. И все это было ненастоящим. После признания Базза все это стало похоже на движения механических кукол, когда в щель опустили монету. Или лучше: стало похоже на сон.
Сегодня любая женщина взяла бы и развелась, но тогда для развода требовались правовые основания. Безумие, пьянство. Конечно, можно было заявить об измене, но из рассказов тетушек я знала, что раздобыть доказательства бывает очень трудно. В моих подозрениях насчет Аннабель я представляла, как выслеживаю любовников, направляющихся на свидание, и вижу, как мой муж и его предполагаемая зазноба уединяются в «плимуте», затуманивая окна горячим дыханием. Но Базз убедил меня, что это неразумная идея. Невозможно объяснить, почему любовь внушает нам потребность увидеть воочию те самые сцены, которые нас прикончат.
Вопреки этим безумным откровениям я не могла уйти от него. Он был первой любовью не только Базза, но и моей, у нас была общая болезнь, она жила в нашей крови, накатывая и отступая, как малярия. Кто бы смог уйти, пока не наступил последний момент, да и после него, если он все равно может обернуться и протянуть тебе руку? Кто бы не ждал перемен, даже когда они уже невозможны?
Я убеждала себя, что уже не надо о нем заботиться. Каждая чашка кофе, крахмальная рубашка, найденный носок – тысячи нитей, привязывающих меня к мужу. Я представляла себе воздушный шар, привязанный к земле. Одну за другой, думала я, с помощью простых механических действий я отвяжу каждую нить. Стыд и ужас в моем сердце улягутся, с каждым днем мой шар будет становиться все легче. Без боли. Через месяц, три месяца меня едва ли будет волновать, что с ним происходит.
Так что наша жизнь пошла как обычно. Однажды ранним вечером он и Сыночек играли в гостиной на ковре. Любимой игрушкой был парашютист, который, если его подбросить, раскрывал парашют с нарисованным ястребом и плавно опускался на ковер. Лайл, увы, добрался до парашюта и изорвал его в мелкие клочки, и Холланду пришлось починить его с помощью старого хлебного мешка и какой-то бечевки. Я дала Сыночку свой металлический пояс поиграть. По радио говорили о войне: президент обещал скорый ее конец, дескать, даже те, кого сейчас призывают, вряд ли попадут на передовую.
Я смотрела на силуэт мужа на фоне окна, он не изменился. Воспоминание, еще один узел, который надо тихонько развязать:
– Холланд, помнишь свою комнату в Чилдрессе?
Он повернулся ко мне, ничего не говоря. Его напомаженные волосы блестели спиралями. По радио начали говорить о какой-то кинозвезде.
– Не знаю, почему я об этом вспомнила, – сказала я, а лицо начало гореть от его взгляда. – Помнишь, в шторе была дырка, и мы по ней определяли время?
– Не уверен, что помню…
Я тронула его за руку и улыбнулась.
– Ты взял свой ножичек, и воткнул в крышку стола, и нарисовал вокруг солнечные часы, и по ним мы узнавали, когда должен был закончиться урок музыки. И я переставала читать тебе. А твоя мама поднималась к нам. Ты не помнишь?
Сыночек принялся разговаривать с солдатиками.
Холланд посмотрел на мою руку и накрыл ее своей.
– Я помню, как ты мне читала.
– Мама, – сказал Сыночек, – он поломался.
– Я починю, – сказала я, взяла пояс и положила в карман платья.
– Стихи, – сказал он. – Каунти Каллена.
Я спросила, какое стихотворение.
– Про золотую шкатулку.
И тут мой муж сделал потрясающую вещь. Как будто луна, которая освещала каждую ночь твоей молодой жизни, вдруг кувыркнулась в небе и улыбнулась с небес. В глубокой задумчивости он уставился в пол и пробормотал:
– Я укутал мечты покрывалом из шелка…
Затем, подняв глаза на меня:
– И упрятал мечты в золотую шкатулку.
Я вернулась в детство.
Его бронзовое лицо просияло гордостью за то, что он выучил эти стихи за долгие дни в укрытии. Он начал другое:
– Я назначил свидание с жизнью…
И вдруг закрыл глаза, словно от боли, отодвинулся от меня и откинулся в кресле. Он отдал Сыночку починенного солдатика, тот подбросил его к потолку. Солдатик парил над нами несколько бездыханных мгновений. Сыночек был страшно рад и хотел снова его запустить, но Холланд сказал:
– Я нехорошо себя чувствую.
– Что-то с сердцем? – спросила я очень резко.
Все эти годы я спрашивала тебя про сердце – догадался ли ты о безвредной лжи, которую я придумала для себя? Или решил, что это моя личная странность? Так же удивлялся моим тайнам, как я твоим, и так же охотно их прощал: два человека, скрытые покрывалами, идут рука об руку. Возможно, это и есть брак.
Ты сказал:
– Я прилягу ненадолго. Как ты думаешь, Лайл захочет со мной полежать?
– Конечно.
– Лайл, сумасшедшая ты собака, хочешь немножко полежать?
Ты заслужил отдых. Мужчины, побывавшие на войне и видевшие худшее в человеческой жизни, не любят говорить о страхе или думать о нем. Вы сражались за свободу, как раз чтобы никогда не упоминать такие вещи, даже про себя. Стыд, который чувствовала я, должно быть, пронзил тебя глубже, впустив внутрь морскую воду. Я пыталась понять это и приняла за смещенное сердце или нечто очень простое – твою тайну, твою жизнь с этим белым, – или то, что осмыслить гораздо труднее. Надежду на облегчение, на передышку от жизни, которая у тебя была.
Немножко полежать. Не этого ли хочет любой из нас – после Депрессии и войны. После всего, что мы вместе пережили, чем пожертвовали друг для друга. Предложение, которое сделал мне Базз. Этот мужчина, засыпающий на нашем супружеском диване. Может быть, это и есть тот отбой тревоги, который мы ждали.
Но скажи мне – какая картина предстала перед твоим взором, когда ты лежал, а твоя молчаливая собака устраивалась у тебя в ногах? Что умиротворяло тебя перед сном? Окно твоего детства с опущенной шторой, сквозь которую свет шел, как сквозь закрытое веко? Или госпитальное окно с поднятой шторой, освещающее влюбленного мужчину?
Сыночек был из тех мальчиков, что не отпускают мамину руку. Каждый день мы с ним шли на детскую площадку, где младенцы сонно взирали на все из черных старомодных колясок, а дети постарше долбили твердый мерзлый песок в песочнице, пока он не становился мягким, как шелк. Сыночек никогда не делал ни того ни другого. Он подходил к парку боязливо, словно это было озеро. Заходил сначала по колено, потом по пояс, останавливаясь, чтобы привыкнуть к ощущениям (он витал в мечтах, представляя, как вода пропитывает его одежду), затем с улыбкой доставал из кармана игрушку – солдатика, свинку – и клал ее на траву перед собой. И все время не сводил глаз с других детей. Он никогда к ним не приближался. Не присоединялся к играм. Единственный не белый ребенок, он чувствовал, что существует некий безмолвный закон, и, как послушный мальчик, подчинялся ему.
Сто долларов, полученных от Базза, были быстро потрачены. Я сводила Сыночка в зоосад, в парк, покатала его на трамвае по линии L. Сам трамвай, с его румяной скорлупой и вырезанными окнами, казался ему передвижным хэллоуинским фонарем. Он провез нас несколько кварталов по Таравель-стрит до дорогой кондитерской, которую я заранее присмотрела, возле кинотеатра Парксайд. У входа, где деревянный индеец охранял, наверное, сигарную лавку, стоял автомат для продажи жвачки. Маленький мальчик взял у толстой улыбчивой мамы монетку и бросил в щель, явно надеясь услышать звон колокольчика, который возвестит о том, что он выиграл большую конфету.
– Черт, – пробормотал он, получив очередную обычную, полосатую, как шмель. Мама скрестила руки на груди – они с сыном уже долго торчали у автомата.
Древний владелец лавки был реликтом: краснолицый, усатый, шамкающий протезом, штаны натянуты выше круглого живота. Он спросил, чем может нам помочь, и я сказала, что мы хотим купить что-нибудь для сына, – он нахмурил брови и посмотрел на меня поверх очков.
Я наклонилась к Сыночку и спросила:
– Какую ты хочешь?
Пока Сыночек пожирал глазами лавку и все ее чудеса, я поймала на себе любопытный взгляд матери.
Сверкающие банки, выстроенные на прилавке, предлагали, казалось, бесконечный ассортимент наслаждений: длинные ленты жвачки «Бабз дэдди», ядерно-красной, зеленой и фиолетовой, восковые губы, клыки и усики, которые можно носить одну или две восхитительные минуты, пока они не лопнут и не истекут тебе в рот гнусным сиропом, летающие тарелки из хрустящих безвкусных вафель, «безопасные» леденцы с палочкой в виде петли (даже если споткнешься, не проглотишь), гнездившиеся среди настоящих, непонарошечных ярких леденцов, задыхающихся в своих целлофановых капюшонах, сигары и пистолеты из жевательной резинки для юных гангстеров, конфеты в виде губной помады, которые не решится купить ни один мальчишка, и, свернувшиеся веревками в прозрачной банке, восторг моего отца и ужас его внука: бухты лакричных конфет.
Сыночек внимательно изучил банки, словно китайский доктор, пересчитывающий свои снадобья. Долго разглядывал засахаренные фрукты, потом выбрал несколько вишен, пресные тарелки, горку карамели и еще кое-что. Все это деликатно извлекли из банок (как редкую рыбку из аквариума), и вот наконец они во всем блеске легли на восковую бумагу перед его носом. Сыночек, сжав руки, смотрел на них с благоговением. Хозяин не тронулся с места, но сказал:
– Они недешевые, учтите.
– Я заплачу.
– Уж надеюсь.
Долгий обмен сердитыми взглядами. Я с размаху шлепнула на прилавок пять долларов. Карамельные трости подпрыгнули.
Мой сын, помолчав, прошептал:
– Которую мне можно?
Вот бы тогда сфотографировать его лицо. Оторопелый вид, в котором явно проступал, как проявляющиеся детали на фотографической пластине, образ его отца. Которую? Да все, хотела я ему сказать, все и каждую отныне и навсегда. Недостатка не будет ни в чем. Но мое дитя еще не осознало свою ошибку, как и этот ужасный дядька, так что я перевела взгляд на ту белую мамашу, упакованную в синее суконное пальто, и увидела, что она как завороженная глядит на моего осторожного мальчика, пока ее неблагодарный увалень скармливает автомату одну треклятую монету за другой.
Я наклонилась до высоты роста моего сына, такого серьезного, сосредоточенного на своем благоразумном вопросе, и выжидала, смакуя момент, представляя, как загорятся его глаза, когда он услышит мой ответ.
Если сегодня подойти к стойке с газировкой и сказать: «Я хочу самоубийство», хозяин, вероятно, вызовет полицию. Но в то время продавец наставил бы на вас палец пистолетом и, дергая кадыком на каждом слове, произнес: «Не вопрос, приятель». Граненый стакан, поток шипучей кока-колы, а затем проход вдоль всего ряда, по чуть-чуть отравы всех вкусов и ароматов – шоколад, вишня, ваниль, – и вот перед вами ставят чернильно-черный напиток, увенчанный пеной и пахнущий как зелье. С вас пять центов.
Вот что Уильям, продавец сельтерской, приготовил для Аннабель Делон в Колониальной молочной Хасси. Черная прядь свисает на левый глаз, большие руки покоятся на рычагах, а сам он смотрит, как она кладет на прилавок десятицентовик и идет к столику, за которым ждут подруги. Углекислый газ сверкает в воздухе кафетерия. На стене висит календарь с рекламой автозапчастей за 1943 год. Возможно, человек, отрывавший листки с месяцами, ушел на войну и не вернулся, и этот календарь – современный аналог карманных часов в детективах, которые всегда ломаются в нужный момент и показывают время убийства.
Я сидела через два столика от Аннабель, тихо, как вдова в церкви, в задней части кафе – именно там мистер Хасси предпочитал видеть своих чернокожих клиентов. Напротив меня улыбался усталый солдат, лаская стакан с сарсапариллой, словно это было настоящее пиво. Что пила я? Газированную с лимоном, спасибо, Уильям, – таблетка в стакане, быстро утопающая в пузырящемся потоке. Заказ приличной замужней женщины. Я заставила себя пропустить мимо ушей мерзкое слово, которое Уильям пробормотал мне вслед. И вот я сижу, спрятавшись в тень колонны, в лучшей шляпке и пальто, а газировка щиплет нос и светится, словно противоядие от радиации. Я так тщательно все спланировала, а теперь убеждаюсь, что с соперницами мы такие же трусихи, как и с теми, кого любим издалека.
Она не была красавицей. Я пришла к такому выводу, как только увидела, как она собирает губы бантиком вокруг жесткой красной соломинки. Но ей, с ее острым носом, личиком в форме орешка, на котором из-под пудры проступали веснушки (как зерна ванили в сливках), удавалось создавать видимость красоты. Обычная белая девочка, которая научилась вести себя как красотка. Сидела она как русалочка, подобрав под себя ноги, а в голос подпускала деликатного звона, который то и дело рассыпался смешком – так колокольчики, висевшие у моей бабушки на крыльце, то и дело принимались звенеть на ветру. И браслет с подвесками тоже рассыпался солнечными зайчиками, когда все эти сердечки, книжечки и якорьки вспыхивали на солнце, а на груди мерцало одно серебряное кольцо, как обруч акробата. И все время, болтая с подружкой, она барабанила по стопке учебников ластиком с кисточкой на конце.
– Белая в темно-синий горошек, а топ темно-синий в белый горошек.
– Звучит очень мило, солнышко.
– Уж надеюсь, денег-то сколько отдали.
Она оказалась не такой, как я думала и надеялась. Я представляла себе симпатичную пустоголовую жеманницу, а не умную девушку, мечтающую о чем-то большем, чем жизнь в нашем Сансете. Подслушивая их беседу, я узнала, что Аннабель изучает в университете химию, пестуя головокружительную мечту о том, что женщина в 1953 году может стать ученым. Вот о чем она рассказывала, пока подружка, играя с соломинкой, пыталась увлечь ее темами поглупее: о занятиях химией, о том, что преподаватели над ней смеются, отец не одобряет, а сокурсники притесняют. Она говорила обо всем этом с юмором, но круги под глазами, которые не могла скрыть пудра, выдавали ее усталость.
– Ни за что не угадаешь, что они подсунули мне в лабораторную тетрадь.
– Даже знать не хочу.
– Неприличные снимки, конечно. Ужасные, похабные картинки.
– Ну а ты чего?
– Сказала, что это уморительно, конечно же. Что еще мне было делать? Нельзя давать им понять, что тебе обидно.
Взрыв щебечущего смеха: чета молодоженов напротив столика Аннабель, невеста сильно беременная, а жених очень пыльный. Они явно были тут проездом – я видела, что их побитый автомобиль с багажом на крыше спит на обочине. Внутри сидел пес и ерзал от нетерпения. Далеко же они уехали из своей Небраски (судя по номерам), и кто знает, какой надежный план вел их в Мексику или на Аляску. Глядя на них, я не могла не почувствовать, как меня пронзает вечная американская надежда.
Послышалось знакомое имя.
Подружка разразилась радостным смехом:
– Просто роскошно!
– Кто тебе это сказал? – спросила Аннабель, озираясь, но не видя меня. – Это ерунда, я уверена.
– Я думала, уж тебе-то все об этом известно! – и еще один залп заливистого смеха. – Замужняя женщина под носом у супруга…
– Цыц, я его жену даже не видела никогда.
Аннабель Делон опустила глаза на свой шоколадный кексик и, подцепляя ногтями его серебристую гофрированную юбочку, стала раздевать его на столе, как куклу. Мимо пробежал Уильям – что-то ему понадобилось в кладовой.
Затем подружка добавила шепотом:
– Да еще и негритянка.
– Я сказала: цыц.
– А муж у нее красавчик, прямо кинозвезда. – И захихикала: – Тебе ли об этом не знать, да, Аннабель?
– Давай сменим тему.
Серебряная фольга с кекса Аннабель попала в луч света, и по залу, словно фейерверк, полетели синие блестки. Кажется, я услышала, как она вздохнула.
Я нащупала в кармане сломанный пояс, и мне пришла в голову стыдная фантазия: я снова оказалась в парке развлечений, я последовала за мужем и Аннабель под надпись «Лимб» – в тоннель любви, – где они сели в вагончик-катафалк и, взявшись за руки, исчезли в разверстой пасти. Меня пронзила безумная, нелепая мысль: я представила, что сажусь в следующий вагончик, слушаю их шепот и гулкий смех. Раздается визг – над ними навис гигантский паук. А затем разом отключают электричество. Темнота, тишина. Синица в руке. Я вообразила идеальное преступление: вот я вылезаю из вагончика, достаю из кармана пояс. В моей невинной грезе это было похоже на страстные объятия. Наяву я никогда так не боролась: не отпуская ни за что, до последнего, только бы получить желаемое. Не отпуская ни за что.
Простим себе жестокость юности. Я была ненамного старше Аннабель, хотя считала себя взрослой замужней женщиной. Я была юна и измучена, она была юна и силилась добиться всего, чего в те времена могла добиться женщина. Сияя обаянием и следя, чтобы горькая улыбка не сходила с лица. Разумеется, ей было так же страшно, как и мне. И кто знает, что на самом деле означали эти поездки с моим мужем – может, муж прощупывал варианты, и подвернулась бедная девочка, – и что спровоцировало ревность Базза, этот бес, принимающий форму наших страхов.
Из-за столика донеслось:
– Ну Аннабель, ты дразнишься. Расскажи о нем.
– Не буду! Ты прекрасно знаешь, я обещалась другому!
– Но ты пока не замужем.
– А зачем? Мы пока никому не говорим, и я хочу сначала доучиться.
– Ну ты даешь, Аннабель! Правда даешь!
Раздраженно:
– Мне пора, подруга.
Сидевшая напротив нее невеста ахнула: опрокинулся стакан с молочным коктейлем, и потекла розовая лава. Уильям Платт примчался из кладовой и схватил полотенце возле стойки с газировкой.
Аннабель запустила пальцы в волосы, и подвески на браслете зазвенели, как колокольчики, а кольцо обещания на шее вспыхнуло в луче света. Потом мне на какой-то миг показалось, что она меня увидела. Она стояла прямо, словно маяк, глаза обшаривали зал, и взгляд, казалось, подбирался прямо ко мне. Я почувствовала, что вот-вот решусь, вот-вот заговорю с ней. Но взгляд миновал меня и пошел дальше, пока не наткнулся на Уильяма, бегущего со своим полотенцем. Он улыбнулся, и она вспыхнула ответной улыбкой, словно он переключил какой-то рычажок. Затем она, звякнув колокольчиком, вышла в дверь и исчезла, напоследок возникнув призраком в окне, когда остановилась спросить что-то у полицейского, наматывая на палец сияющий локон.
– Прошу прощения.
Это был Уильям, он принес барное полотенце и принялся быстро вытирать стол теми же ласковыми круговыми движениями, которыми он мыл семейный «форд» в не слишком солнечные дни, – бережно, влюбленно. Беременная девушка подняла руки в жесте подчинения, улыбаясь не так, как муж (смущенно), но с удовольствием, с каким некоторые беременные понимают, что доставляют хлопоты всем окружающим. Она наблюдала, как газировка покачивается в стакане в такт его движениям. А он все вытирал и вытирал. И все это время он не сводил счастливых глаз с окна, с Аннабель. Минуту спустя она сверкнула зубами в сторону любезного полицейского и ушла. За тем, как она удалялась, следил полицейский маслеными глазами и Уильям – сияющими.
Закончив, красавец Уильям (звезда баскетбола) метнул полотенце в стоявшее поодаль ведро, вытер руки о фартук, повернулся, увидел мой окаймленный пеной пустой стакан, забрал его – на одном пальце правой руки белел след от кольца – и посмотрел мне в глаза с обреченной светлой улыбкой влюбленного.
На следующую встречу Базз пригласил меня к себе на работу. Мы обошли просторные вольеры со щебечущими станками, где рабочие опускали тяжелые шаблоны на рулоны ткани, а другие скармливали огромным кроильным машинам их дневную норму. Базз рассказал, что во время войны его отец переделал фабрику корсетов под производство парашютов для сигнальных ракет. «Война – это совсем не то, что ты ожидаешь», – сказал он, ведя меня по высокому подиуму из металлических полосок – идешь словно по зубцам расчески. И когда мы наконец завершили наш обход, он повернулся ко мне, уперев руки в бедра, и широко ухмыльнулся.
– Ну вот! – крикнул он. – Что скажешь?
Машины вновь принялись лязгать, Базз прокричал еще что-то, но я не расслышала. Я помотала головой, и он повторил.
– Я продаю, я все продаю! – крикнул он, улыбаясь, а затем вздохнул, словно был удивлен, если не обижен, тем, что я не разгадала его цель. Он показал мне свою империю. Стрекочущий зверинец, вызванный к жизни его семьей. Он смотрел на меня долгим взглядом, приоткрыв рот, и ждал, когда я пойму. Вокруг жужжали и лязгали станки.
– Ради тебя! – воскликнул он наконец, перекрикивая шум и вскинув руки.
Мы стояли друг напротив друга, а вокруг нарастал шум битвы. Словно союзники в сказке, каждый со своей половинкой разломанного медальона: мы с Баззом показали друг другу глубину своей жертвы, сокровища, которые мы готовы отдать, чтобы убедиться, что они равноценны. Моим сокровищем была история юности и родительский дом, утраченный ради мужа. А вот и его – щебечет вокруг, такое яркое, промасленное. Не просто кирпичный аэродром и установленные на нем машины – точные инструменты для изготовления предметов, требующих высокой точности, – но часть истории семьи, с которой он был готов расстаться навсегда. Это не меньше того, чем поступилась я. Базз сказал, что это ради меня, но это было не совсем правдой. Это ради Холланда.
Примерно сто тысяч долларов. Столько стоила фабрика и различные предприятия. Точно такую же сумму, как сказал в «Двойной страховке»[3] Фред Макмюррей Барбаре Стэнвик, она может получить, если ее мужа убьют, «окончательно укокошат». В 1953 году это было все равно что миллион.
Мы вошли в тяжелую скрипучую дверь, с облегчением захлопнули ее; грохот стих и сменился стрекотом хорошо смазанных «зингеров», за которыми сидели женщины в косынках и комбинезонах. Рабочее место одной из них щетинилось сияющими металлическими полосами, словно стол метателя ножей. Видимо, она вшивала кости в корсеты. Я сказала:
– Напоминает мою первую военную работу.
– А что ты делала?
– Заворачивала истребители в бумагу.
Он расхохотался.
– Это не настоящая работа! Это из комиксов.
– Я действительно это делала, – сказала я, слегка встопорщившись. – За этим нас, чернокожих женщин, привезли из Кентукки. Заворачивать истребители в бумагу. Им нужны были рабочие руки, а нам… Не смейся.
– Извини.
– Их отправляли на Тихий океан морем – логичнее по воздуху, но нет, и надо было, чтоб они дошли до наших мальчиков новыми и блестящими. Мы вчетвером залезали по лестницам с огромными листами коричневой бумаги и склеивали их вместе. Девчонки иногда совали внутрь записки для летчиков со своими телефонами. – Пришел мой черед смеяться. – Нелепо, конечно. Но лучше, чем сварка, для глаз лучше. Помню, девчонки-сварщицы все пили молоко, чтобы вывести яды из организма.
– Но зачем заворачивать самолеты? – снова озадаченно спросил он. – Они же для войны. Какая разница, блестят они или нет?
Я ответила, что война – совсем не то, что ты ожидаешь.
Базз рассмеялся, затем поглядел на работниц, монотонно движущихся у себя в нижнем мире. Женщина один за другим брала свои ножики и вкладывала их в кармашки корсета. Тогда я и призналась ему, что не поговорила с Аннабель. Базз поморщился, и, увидев это в полумраке, я поняла, что тем темным вечером он пришел ко мне не за тем, чтобы я «устранила» Аннабель за него. Он надеялся, что это сработает, но ведь он знал меня, он меня изучил и должен был догадаться, что я не умею обращаться с девушками, потягивающими «Самоубийство» в сегрегированных кафетериях. Он хотел чего-то другого. Чего? Возможно, любовь – это маленькое безумие. И, как и безумие, она невыносима в одиночестве. И единственный человек, способный облегчить нам страдания, – это, конечно, единственный человек, к которому нельзя пойти: тот, кого мы любим. Взамен мы ищем союзников, пусть это даже будет незнакомец, жена любимого или собрат в болезни, который, хоть и не может коснуться лезвия нашей собственной скорби, чувствует что-то, что режет так же глубоко.
– Мы что-нибудь придумаем, – мягко сказал он.
– Прости. Эти девчонки – глупенькие сплетницы. Аннабель и ее подружка.
– Ничего.
– Как будто бы ангельский белый народ / В раю до полудня зевает, – сказала я, и Базз не сразу понял, что я цитирую любимого поэта Холланда. – А черный и там на рассвете встает / И райский паркет натирает[4].
– Ты полна сюрпризов, Перли Кук.
– Надеюсь.
– Только не переборщи, пожалуйста.
– Между прочим, она думает, что мы любовники, – вдруг сказала я. – Мы с тобой, это же надо. Соседи сплетничают…
– Я бы о этом не волновался.
– Ну а я не хочу, чтобы обо мне судачили.
– Судачат всегда не о том. А что происходит на самом деле, никто не знает.
– Я подслушала, что она обещалась другому.
– Обещалась?
– Молодежь так делает. До помолвки.
Он недоуменно улыбнулся.
– Но помолвка – это и есть обещание.
– Не могу сказать, что понимаю их. Это в сто раз разбавленная клятва.
– Возможно, это чтобы можно было целоваться и обниматься. Люди часто придумывают занятные шифры, – пожал он плечами. – И кому же она обещалась?
Внизу послышался стук – одна из женщин уронила ножницы, и к ней подбежал служащий, чтобы вернуть ее обратно к работе. Базз очень внимательно наблюдал за ними, а потом спокойно повторил вопрос.
Я назвала имя. Ежеутренние бутылки у нас на крыльце. Ясный звон стекла. Кольцо, мерцающее у нее на груди, и широкая улыбка на ее лице, когда она уходила.
– Уильям Платт, продавец сельтерской, – сказал он. – Как доброкачественно.
И я засмеялась. Он взял меня под руку и повел в большую шумную комнату, где товары паковали в коробки, а оттуда – в маленький красиво обставленный кабинет с длинным зеркалом у одной стены и ширмой у другой. Какой-то звукоизолирующий материал заглушал скрежет станков – невозможно было догадаться, что за дверью работает фабрика. Больше походило на дом незамужней тетушки. Из центра потолка свисала нелепая люстра в форме летящей птицы. Базз пересек комнату и нажал белую фарфоровую кнопку в стене.
– Уильям Платт… – повторил он. На стене у него за спиной висело изображение красавицы Гибсона с пышным бюстом («Накачиваем буфера!»), на который во все глаза смотрел карикатурный солдатик, – персонажи былых времен, эпохи наших родителей. Затем он наморщил лоб. – Почему он еще здесь?
– Ну, у него две работы, по субботам он разносчик, а…
– Да нет, почему он в принципе остался. – Грустно улыбаясь, он махнул рукой в сторону двери, за которой сидели пожилые мужчины, занятые работой. – Ведь сейчас вокруг не так уж много молодых парней.
Он был прав. Последняя цифра, которую я слышала, – воевать в Корею отправляются по тридцать тысяч мальчиков в месяц. И это при том, что президент объявил войну оконченной.
– Он же не студент, ему просто повезло? – Базз еще раз нажал кнопку. – Мисс Джонсон не отвечает. Я хотел найти тебе подарок.
Я сказала, что мне ничего не нужно, мне пора идти.
– Скажи мне, Перли, – вдруг произнес он, сверкнув голубыми глазами. – Как ты думаешь, что мне делать?
Какое право он имел спрашивать такое? Не то чтобы он хотел от меня помощи с Аннабель, но он также не хотел, чтобы я просто отошла в сторону. А хотел он, как ни удивительно, чтобы я стала собственному мужу сводней.
– Меня нельзя об этом спрашивать, – сказала я.
Он нахмурился и покачал головой.
– Но ты лучше всех его знаешь, – сказал он, ласково глядя на меня снизу вверх.
Я снова была девочкой, стоящей перед облеченным властью мужчиной. Вот я в отцовском доме в Кентукки, в старом платье, терзаемая прошлым, но польщенная: мистер Пинкер описывает мне чудеса Калифорнии, огромные самолеты, которые такие девушки, как я, должны заворачивать в бумагу, говорит, как я нужна Америке и что я могу оказать ему услугу. Одну маленькую услугу. Золотой значок на лацкане мерцал во влажном свете. Рассказывать все секреты, даже выдуманные.
Как заставить человека полюбить тебя? Когда ты юн, в мире нет ничего труднее. Старайся изо всех сил, будь с ним рядом, готовь его любимую еду, приноси вино или пой любовные песни, которые, ты знаешь, его трогают. Они его не тронут. Ничто его не тронет. Ты убьешь дни, расшифровывая сказанные по телефону банальности, месяцами будешь наблюдать, как шевелятся его мягкие губы, потратишь годы, глядя, как он сидит в кресле, и каждой клеточкой желая подойти к нему и сделать простую вещь, сказать простое слово, заставить его любить тебя, – и не делая этого. Длинными ночами ты будешь гадать, почему же его не тянет обнимать тебя, почему его сердце не тает от твоей близости, как он может сидеть в этом кресле, или говорить этим ртом, или звонить по телефону и не вкладывать в это никакого смысла, ничего не таить в сердце. А может, он таит в нем не то, что тебе хочется. Потому что он, конечно же, любит. Просто не тебя.
Но когда ты старше, способы находятся. Молодые считают, что кругом полно прекрасных возможностей – лучшие любовники, лучшая жизнь. К двадцати пяти – тридцати годам варианты иссякли, жизнь съежилась. Тебе остается только урезать эти варианты до одного, свести жизнь в одну точку.
И что остается в этой точке? Ты, Базз Драмер. Остаешься ты.
Не могу передать, как странно было думать о муже в таком ключе. Я чувствовала себя фокусником, уходящим на пенсию, который однажды вечером, выпив, рассказывает юноше все секреты своих фокусов. Здесь есть второе дно, здесь – невидимая стеклянная перегородка, тут дым заслоняет проволоку. Но была разница – я никогда не считала это фокусами. Я просто думала, что это и есть брак: секретные стекла и проволочки, с помощью которых мы поддерживаем сладчайшую иллюзию на свете. Приемы, которыми я его завоевала и удерживала, хотя и были тщательно исполнены, стали казаться безыскусными, как любой роман. Возможно, они такими и были. Но, как и фокуснику, мне не хотелось проговаривать эти вещи. Не такие уж это были великие секреты, но, как только я их передам, моя роль жены будет завершена. И все же я подумала о сердце, бившемся не с той стороны в груди моего мужа, и подумала о сыне.
Я спросила, осталось ли у Базза что-нибудь от их жизни вместе – может быть, подарок, что-то, чтобы приманить прошлое. Он посмотрел на меня грустно.
– Конечно.
Должно быть, у него целый ящик в комоде отведен под такие сувениры – тщательно собранная коллекция памяти первой любви. Конечно, так и было.
С фабрики донесся звук, из-за скачка напряжения птица ярко засияла, и мои глаза непонятно почему стали наполняться слезами.
Отступиться от брака. Неженатым может казаться, что это все равно что уступить место в театре или пожертвовать взяткой в бридже, чтобы потом получить больше, лучше. Но это труднее, чем можно представить: жаркий невидимый огонь, пожирающий надежды и фантазии, оставляющий от прошлого черные головешки. Однако он необходим, если на его месте планируется что-то построить. Вот я и стояла, и давала Баззу советы, а сама не могла думать ни о чем, кроме автоматонов в Плейленде, грациозно двигавшихся на ветру, и детей, которых повели за кулисы и показали, к их удивлению, несметные переплетенные провода и переключатели, которые так трудно расплести, а если уж расплел, еще труднее собрать заново.
Когда наконец наступил день рождения Холланда, мы устроили скромный праздник и пригласили тетушек, которые ворвались к нам в дом в ажитации.
– У нас есть хорошая и плохая новость, – объявила старшая, отряхиваясь от дождя, как пудель. – Но какая она ужасная, кошмарная, эта новость!
Повернувшись ко мне, Элис положила руку мне на плечо, из вежливости приобщая меня к беседе. Почему-то только у нее на груди была орхидея.
– Перли, ты наверняка слышала…
– Да по лицу видно, что да! В общем, во Фресно, кажется, минувшей ночью…
– О, привет, Холланд! С днем рождения, мой хороший! А вот и малыш Уолтер…
– Ну поцелуй тетю Би, Уолтер, я не заразная…
Младшая воспользовалась тем, что сестра отвлеклась:
– Белая девочка четырнадцати лет убила свою сестру-близнеца!
Я улыбнулась. Эта новость была из тех, что они не советовали мне обсуждать при их племяннике. Холланд снимал с них длинные шерстяные пальто в каплях дождя, под которыми были одинаковые немнущиеся платья. Сыночек стоял, уставившись на меня, а тетушки по очереди его тетешкали.
Беатрис продолжила, будто не прерывалась:
– Достала ружье брата и в темноте, представляете, нашарила сестру, нащупала ее волосы и правое ухо и приставила дробовик…
– Винтовка это была. Двадцать второй калибр.
Они с наслаждением рассказывали кошмарную историю этих сестер, словно настоящие свидетели, не задумываясь о том, что маленький мальчик слушает все в подробностях: вот рука девушки скользит по простыне дюйм за дюймом, касается мягких локонов красавицы-сестры, кожи головы, трогает упругий завиток ушной раковины… Я не сразу поняла, что они пересказывают радиопостановку.
– Что ж, дамы… – перебил их Холланд, подмигнув мне.
– Но все основано на реальных событиях, дорогая! Это действительно произошло во Фресно! Во Фресно такие вещи сплошь и рядом!
– Правда? – сказала я.
– И знаешь что? Она это сделала, потому что никогда ее не любила.
Элис:
– Представляешь? Не любить сестру-близнеца!
Беатрис:
– И убить ее!
Под взрывы смеха тетушки сняли перчатки с мягких рук.
Мы перешли в гостиную, и кто-то предложил зажечь камин – слишком холодный и дождливый был вечер. Сыночка совершенно захватил сложенный отцом костер как у бойскаутов. Огонь начал потрескивать, а тетушки перешептывались, глядя, как Холланд разворачивает подарки. От удовольствия они схватились руками за щеки – одновременно и одинаково – и заглядывали друг другу в глаза. Интересно, какая из них сильнее хочет убить другую, подумала я.
Холланд принес напитки, и они принялись рассказывать нам другие мелкие сплетни – поразительно, как легко они переходили от изумления к болтовне, – а еще вычитанную в газете новость о приезде голландского психолога, который заявил, что «у государств есть души».
– Доктор Зеельманс ван Эммиховен! – провозгласила одна из них, внезапно вспомнив.
Другая принялась объяснять:
– Видите ли, пси-хо-ло-гически мы очень юная страна. Когда к нам приезжают европейцы, ну и конечно африканцы, они чувствуют себя старыми, потому что их страны очень старые. Пси-хо-ло-гически. На сотни, сотни лет старше нас.
– И потому, что мы молодые, мы все делаем с размахом, – сказала первая. – Вот как атомную бомбу и как водородную, которую скоро сделают. У нас молодой задор, – и со смехом добавила: – Я уж точно чувствую себя молодой!
– Как интересно, – сказал Холланд, но я слушала молча. Загадочные девушки. Я никогда не чувствовала себя молодой в этом смысле. И американкой тоже.
Старшая сестра зыркнула на нее и сказала:
– И внутренняя доброта. Он говорит, в Америке есть внутренняя доброта. – Она принялась скатывать салфетку в шарик, не глядя на нас. – И я с этим очень согласна.
– Мне жарко, – тихо шепнул мне Сыночек.
Я велела ему отвернуться от огня, что он и сделал, улыбаясь с сожалением.
Тогда-то и пришел Базз, промокший до нитки. Холланд представил его, и сестры на секунду застыли в оцепенении. Тогда я подумала, что эта сцена в дверях означает крах всех их продуманных планов на жизнь Холланда: дом в Сансете, советы его молодой жене, их бдительное присутствие в доме. Признаюсь: мне стало стыдно, что я их подвела.
Они сказали, что, конечно же, они знают Базза. Он был начальником Холланда раньше, еще до Перли.
– А теперь я его начальник? – спросила я.
Они беспомощно на меня уставились.
– Ну и погода! – сказал Базз, широко улыбаясь. – Ужасная. Всех с днем рождения, Холланд, я принес тебе подарок.
– Я еще предыдущий в магазин не сдал!
Смех.
– Теперь можешь отнести сразу оба, – сказал Базз. Он вынул из кармана усеянного дождевыми каплями пальто и протянул Холланду коробочку в такой же яркой бирюзовой обертке, что и мои перчатки с птичкой в руке.
Холланд сощурился, принимая подарок.
– Ничего особенного. Я просто кое-что нашел в старой квартире, – сказал Базз. – Открой.
В какой старой квартире, спросил Сыночек, и тетушки, сидевшие как на иголках, сказали, мол, это не твое дело.
Что они знали? О чем догадывались?
Оказывается, я неотрывно наблюдала за Холландом все то время, что он развязывал ленту, разворачивал бумагу и открывал крышку. Это выражение лица я уже видела в день, когда Базз пришел к нам. Когда муж спустился по ступеням и увидел, что его бывший любовник пьет пиво с его женой. Это был взгляд человека, увидевшего привидение.
Секунду он сидел, глядя в коробочку, из которой свисала ткань. У Базза глаза расширились в ожидании.
– Ты только посмотри, – сказал наконец муж, вынимая уродливую деревянную вещицу. И засмеялся. – Это старая трубка-птичка.
– Верно, – сказал Базз, закрыв глаза и отворачиваясь от неловкой улыбки Холланда, словно Сыночек от огня.
Муж замер, как археолог, изучающий сокровище, которое долго считалось утраченным, а потом показал птичку сыну, щелчком большого пальца откинул ее голову, державшуюся на петле, и продемонстрировал отделение, внутри которого помещалась чаша трубки. Снова щелчок – и чаша спрятана, а мундштук замаскирован под хвост. Сыночек, завороженный, тут же захотел ее себе, но отец спрятал ее в карман и погладил его по голове.
– Потом дам поиграть.
– А давай поиграем в «Комнату настроений»?
– Не сейчас.
Сыночек повернулся ко мне – к апелляционному суду. Его любимая игра заключалась в том, что он вставал по очереди в каждый угол комнаты, а мы угадывали, какую эмоцию он изображает. Мой малыш маршировал по комнате – из-за шин он ходил как солдат на плацу, – велел Лайлу не мешаться под ногами, пока он готовится к очередному раунду, сморщившись от напряжения. Скакал на фоне обоев, весь сжавшись, а мы кричали: «Злость!», или «Безумие!», или «Страсть!»
– Позже, после ужина, – сказала я, и папа вручил ему солдатика с парашютом. Он взвился в воздух. Я снова подивилась, как Баззу удалось проникнуть в сердце моего мужа. Интересно, заметил ли эти перемены сын. Дети ведь такие чувствительные, прямо как пчелы, которые, если их матка болеет, теряют цель жизни и просто ползают по сотам, пока улей не погибнет. Сын был полностью поглощен летающим солдатиком, а я гадала: чувствует ли он, как что-то в самом сердце нашей семьи умирает?
После именинного торта старшая тетка встала и сказала:
– Я хочу сделать маленькое объявление.
Холланд пошутил насчет тетушек и их объявлений.
– Нет, это очень серьезно, – ответила она.
Ее сестра вела себя очень странно – крутилась на стуле, прижимала орхидею к носу и обводила взглядом комнату, слабо улыбаясь. За ужином мы пили только пиво, я подумала, что тетушки, наверное, перед приходом приняли чего-нибудь покрепче.
– Это та хорошая новость, о которой я говорила.
– Ну что же это, Би? Мы в нетерпении, – сказал, улыбаясь, Холланд.
Беатрис прочистила горло и, не глядя на сестру, провозгласила, что скоро состоится свадьба.
– Что? – Холланд прыснул в салфетку. – Ты шутишь.
– Это не шутка, – твердо сказала старшая. – Элис выходит замуж.
– И за кого же?
Они назвали имя, которое я никогда не слышала, и Холланд с недоверием ударил ладонью по столу. Сыночек, не понимающий, что происходит, попытался утащить второй кусок торта, но я запретила, и он сверлил меня ненавидящим взглядом.
Старшая тетушка заявила, что ее сестра влюблена, и все тут.
Мое внимание привлек Базз, которого все это очень веселило.
– Но тебе нельзя замуж! В твоем возрасте…
– Холланд! Ты ведешь себя как ребенок. Это прекрасное событие, немедленно поцелуй Элис и поздравь ее.
Он встал и поцеловал тетю, которая была ему вовсе не тетей, хотя другой родни у него не осталось. Наверное, его потрясло то, что, казалось, незыблемые тетушки способны на перемены. Даже Геркулесовы столпы могут рухнуть.
– Я очень за тебя счастлив, – сказал он, и Элис просто расцвела от удовольствия. Он улыбнулся, ласково похлопал ее по плечу, и вторая тетушка одобрительно закивала. Сыночек подал голос, Холланд улыбнулся и ушел в кабинет, где обещал поиграть с ним и Баззом в «Комнату настроений». Женщины остались одни.
– Я тоже счастлива за вас, Элис, – сказала я.
Элис улыбнулась и кивнула. С момента объявления она не произнесла ни слова о свадьбе.
– Мы все за нее очень счастливы, – сказала ее сестра, отступая от своей обычной манеры. – Вот твой подарок, Перли, немножко заранее, но ничего.
Это была простая серебряная коробочка с дорогой косметикой. Губная помада с маленьким овальным «губным зеркальцем» на футляре – они тогда были в моде.
– Для вас многое изменится. – Я открыла помаду и вернулась к теме замужества. – Вы ведь так привыкли жить вдвоем. Элис, у вашего жениха есть дом?
Она быстро и очень слабо закивала. Орхидея запрыгала на ее груди.
– У него дом в Санта-Розе.
– Но это так далеко! – сказала я бездумно.
Обе тут же побледнели.
– Не так уж далеко, – наконец произнесла Беатрис. – Тридцать минут через мост.
Я заметила, что в зеркальце отражаются мужчины, находившиеся в другой комнате. Холланд и Базз сидели бок о бок на ковре, лицом к свету. Сыночек, должно быть, позировал в углу, а они сосредоточенно на него щурились. Я не видела, что делает сын, видела только мужчин – их лица одновременно осветились восторгом. Один положил руку другому на плечо для равновесия, да так там и оставил.
– Там тридцать минут через мост, – повторила старшая. Я поняла, что они будут это говорить всем и каждому. – Совершенная ерунда, я иногда по тридцать минут ищу Элис у нас дома! – Сестры захихикали, и я увидела, что они обе сущие девчонки.
Глядя на них, я не сразу поняла, что они мне пытаются рассказать о подлинной трагедии. Целая жизнь прожита вдвоем, скрепленная неким договором, подписанным в незапамятные времена, – и вдруг на излете все кончилось. Все ради возлюбленного, которого Элис бросила много лет назад, – того самого, женатого, который оставил на ней отметину. Конечно же, давно позабытого ее сестрой. Кто знает, какой стародевический скандал разразился в старом доме в Филморе, в присутствии одних лишь кошек, молча восседавших на диване, словно присяжные. Мне стало очень жалко ту сестру, что оставалась одна и так любезно мне улыбалась. Она не ожидала, что под конец жизни с ней случится такая вот трагедия.
И другая: взгляд блуждает по комнате, на груди вянущая орхидея, на губах – дельфийская улыбка.
Из соседней комнаты донесся крик мужа: «Страсть! Страсть!»
– Ты сегодня прекрасно выглядишь, – сказал Базз в нашу следующую встречу в Плейленде, меряя меня взглядом. – Ты надела мой подарок!
Корсаж доставили вчера – цвета грозовой тучи, упакованный в красную бумагу, словно сердце со стальными костями.
– Я… Я к нему привыкаю.
– Странное ощущение, да? В некотором смысле освобождающее.
Я спросила, видел ли он их уже.
– Пока нет. Я смотрел на океан. Но Эдит сказала, что они будут здесь.
– Придут ли они вообще…
Он вытащил полевой бинокль и раскрыл его бережно, как энтомолог, расправляющий крылья мотылька. И навел его на толпу, высматривая Аннабель и ее кавалера.
Мы с Баззом пошли по променаду, а низкий туман ложился шлейфом на наши плечи. Мимо нас проходили сан-францисские типы: седовласые «милостивые дамы» в закрытых одеждах цвета пыльного мешка, красноносый коммивояжер, успевший пропустить уже три рюмочки и всем улыбающийся, шайки мальчишек-ирландцев, угрюмо расхаживающих руки в брюки, девушки в нарядах под Дэйл Эванс, кучка филиппинцев, явно свежих иммигрантов, которые американизировались, надев (все до единого, от дедушки до внука) национальный головной убор: уши Микки Мауса. Чернокожая пара поймала мой взгляд, заключая со мной мимолетный настороженный союз.
– Учебная воздушная тревога! Подготовьте ваши подвалы! – выкрикивал заголовки продавец газет. – Будет учебная воздушная тревога!
– Как ты думаешь, он на ней женится, если до этого дойдет? – спросил Базз.
– Я не знаю, выйдет ли она за него.
– Она-то из тех, что хотят замуж.
– Ты правда думаешь, что дело в ней? И если ее устранить, это все решит?
– Я долго об этом размышлял, – ответил он, снова глядя в бинокль.
– А это не просто из желания сделать назло, Базз?
Он продолжал изучать толпу, подкручивая колесико на шарнире, и наконец сказал:
– Нет. Надеюсь, я никогда не стану таким человеком, – и вдруг сверкнул глазами вбок. – Вон они.
Это и правда были они, в первом вагончике русских горок. Посадка только что закончилась, и служитель говорил им приготовиться к самому захватывающему приключению в жизни. Юный Уильям улыбался до ушей, и на его курносом лице разливалось тихое довольство, хотя брови жили своей жизнью. На нем была летная кожаная куртка, галстук и кепка, которую он предусмотрительно сорвал с головы и сунул под себя, глупо гримасничая. Аннабель была, как всегда, нарядная, в матросской юбочке и жемчугах. Я заметила очки в нагрудном кармашке.
– Ага, – сказал Базз. – Из тех, что хотят замуж.
Они тронулись рывком, Аннабель в волнении схватилась за Уильяма, сверкнув подвесками на браслете, и вагончик, постукивая, стал взбираться наверх. У них не было ни ремней, ни поручней, никаких устройств, которые есть теперь. От смерти Аннабель и Уильяма отделяла только металлическая решетка в передней части вагончика, под которую нужно было плотно всунуть ноги. Так что, когда их вагончик перевалил через точку невозврата на самом верху, слепой порыв ветра пригладил волосы Аннабель, и она исступленно вскрикнула, победительно вскинув руку, ее ужас и восторг победы над смертью, вероятно, были подлинными. Я увидела в ней обаяние дерзости и яркую стальную силу. Любой растаял бы в сиянии ее прекрасного лица. Затем вагончики затерялись в крутых поворотах и петлях хитросплетений аттракциона.
Базз сказал, что узнал кое-что об Уильяме.
– От твоей соседки Эдит.
– Ты говорил с Эдит?
У меня слегка кружилась голова: круговерть русских горок вторила моему собственному волнению.
– В трамвае. Я узнал, что на следующей неделе он уезжает. А не призвали его по ошибке. В армии почему-то решили, что его брата взяли в Корее в плен, и на призывной комиссии его отметили как непризывного.
– А, мальчики Салливан.
Их было пять братьев, и все они погибли на фронте. Страна была так потрясена этой трагедией, что правительство изменило правила призыва, чтобы ни одной матери больше не пришлось испытать такое горе. Мальчиков, чей отец или брат погиб на фронте, освобождали.
– А он, скорее всего, не возражал. Он славный малый и делает как велено, а ему велели оставаться дома и молиться о брате. Так сказала Эдит.
– У него нет братьев.
– Я знаю.
– Только девятилетняя сестра, я их видела в парке.
– Судя по всему, его с кем-то перепутали.
Некоторым невероятно везет. Если бы Холланд получил отсрочку из-за простейшей ошибки, все пошло бы совсем иначе. Опечатайся тогда машинистка в Вашингтоне, округ Колумбия, подари ему воображаемого брата – и никого из нас здесь бы не было, кроме Аннабель и ее жениха. Холланд остался бы с матерью, цел и невредим, у Базза были бы другой сосед по палате и другая любовь. Но тогда не было бы и Холланда, запертого в комнате, шепота, поцелуев. Я бы все равно его потеряла.
Базз предложил кое-что как бы невзначай. Я вынула из сумочки блокнот и молча, как секретарша, записала его слова точь-в-точь. Идея казалась безобидной и неосуществимой, как и все остальное, – такое можно проделать, например, во сне. Тем же вечером я спустилась в подвал и напечатала его слова на пишущей машинке с залипающим Р, сложила письмо и положила в конверт. Но к тому времени я словно вышла из транса, мои сомнения вернулись. Письмо пролежало долгие недели на полке в подвале.
– Что скажешь? – спросил меня Базз в тот день возле русских горок. – Не слишком жестоко?
– Нет. Война закончена.
– Уклонист и сообщница. Как-то это нехорошо.
– Что-то могло случиться и само по себе.
– Ты про то, что Холланд мог измениться, – сказал он, нахмурившись, и я прочла его мысли: я снова цепляюсь за прошлое, за выдумку. Холланд не менялся с той минуты, как его, облепленного водорослями, выловили из океана. Менялось только мое представление о нем, расплываясь и собираясь, словно кто-то неумело настраивал объектив. По лицу Базза я поняла, что перемен нельзя дождаться молча, тихо живя в домике у океана, что никто не собирается меняться – ни Холланд, ни тетки, ни Аннабель, – что ничто никогда не изменится, пока его не заставишь.
– Служба воинского учета славится ошибками, – сказал Базз, глядя в море. – Вот меня, отказчика, отправили в военный госпиталь.
– И положили в одну палату с Холландом.
Он кивнул.
– Он там не был душой компании, наверняка он тебе рассказывал. Нас обоих презирали.
И затем ни с того ни с сего Базз спросил, считаю ли я его трусом.
– Ну, я думаю, что Уильям даже не стал…
– Я про себя.
Он сказал это очень спокойно – он привык, что его называли трусом. Позже он упомянул, что как-то ехал в город автостопом, и его остановили копы, спросив, почему он не в форме – парни его возраста все служили, – а увидев его нашивку отказчика, исчезли во мраке, словно увидели призрак. А другие в него целились, пока он сам не убегал.
– Если честно, то я не знаю. Я тебя не понимаю, вот и все.
– Ты сказала, что не стыдишься того, что твой муж скрывался от армии. Хочу знать, что ты думаешь об мне.
– А почему ты не пошел служить?
– Не видел смысла. Я не хотел убивать и не мог. Я много читал и думал об этом. Мне казалось, что именно это делает нас людьми. Когда мы решаем не убивать.
– Ты просто взял и не пришел?
– Нет, нет, – сказал он и замолчал. Я ждала, что он смутится, откажется отвечать, но увидела в его взгляде металл. Он не просто так рассказывал мне свою историю, но тогда я этого не поняла. Дело в связи, о которой я говорила раньше, – мы с ним повязаны страданием.
– Вообще-то меня зачислили на службу в 1943-м, и я явился.
– И что случилось?
– Призывной пункт работал в местной школе. Нам всем сказали раздеться и стоять там всем вместе, переходя от одного врача к другому. Тех, кого признали годными, послали в маленькую комнату. Там надо было одеться и встать в шеренгу и ждать, когда придет офицер. Я про это слыхал, – сказал он, глядя мне в глаза. – Я слышал, что в какой-то момент в комнату входит офицер и просит произнести клятву и сделать шаг вперед, и ты становишься солдатом.
– Вот так это делается?
Он кивнул. Я подумала, что решать свою судьбу чисто символическим действием – это какой-то Древний Рим. Хотя, наверное, судьба регулярно решается именно таким образом.
– Я не сделал шаг вперед. Все другие – да, они произнесли клятву и вышли из строя. А я нет. В общем, на меня орали целый час, а потом отправили к психиатру. Обошлись очень сурово.
Но он не отступил. Юноши сделаны из странного материала. Ему присвоили категорию 4-Е[5] и выдали повязку на руку. Желтую, конечно же, рассмеялся он.
– И тебя сослали? В лагерь?
– О да.
– Тебя били?
– Нет, – сказал он, унесшись мыслями куда-то далеко. – Им было не надо. Мы сами справлялись.
Я хотела спросить, что он имеет в виду, но увидела, что его острый умный взгляд пропал. Его правая рука машинальным жестом, который он хотел бы сдержать, если бы мог, потянулась и потерла обрубок мизинца, погладила его, как больного ребенка. Это был его «теллс», как говорят в покере. Знак потаенной боли, которая не имела отношения ни к Холланду, ни ко мне и все же могла объяснить, что привело Базза Драмера в эту точку.
Он решил, что в тюрьму не пойдет. Служба воинского учета предлагала отказчику послужить стране другими способами, в том числе корчевать пни в одном из северных штатов, это он и выбрал. Как вы представляете себе лагерь сознательных отказчиков в 1943 году? Может быть, как бродячий цирк шапито: вереница жилых палаток и большой золотой шатер. Слово «лагерь» наводит на мысли о плавании, рисовании, спорте. Большинство американцев так это себе и представляло: толпа трусов и предателей развлекается от души. Но когда Базз приехал туда по грунтовой дороге и вылез из машины, он увидел концентрационный лагерь.
Его основали квакеры, «руководствуясь принципом индивидуального пацифизма», но они, в свою очередь, подчинялись Службе воинского учета, которая неохотно соглашалась на эти лагеря, видя в них исключительно способ держать ненормальных под стражей, чтобы те бесплатно работали, пока идет война. Базз понятия об этом не имел. «Можешь подселиться к квакерам, католикам или кофлинитам», – сказали ему.
Он представлял, что там все будут такие, как он: отщепенцы, пацифисты, изгои. Квакеров он выбрал инстинктивно. Он был воспитан в баптистской вере, а кроме него, там был только один баптист, чернокожий, он играл на виолончели и жил с квакерами. Там были только один чернокожий и один еврей.
Еврей не давал покоя кофлинитам – последователям отца Чарльза Кофлина, радиопроповедника из Детройта, который считал, что Америка не должна воевать против героя двадцатого века – Адольфа Гитлера. Эти отнюдь не были пацифистами. Как им удалось уговорить призывную комиссию? Возможно, какой-нибудь психолог кивнул в ответ на их идеи и поставил в бумагах штамп из необъяснимого сочувствия. И вот они тут, живут при президенте, которого считают членом еврейского заговора. Кофлинитов одинаково презирали и ненавидели и братья во католичестве, и добродеи квакеры.
В общем, еврея надо было держать подальше от кофлинитов, которых, в свою очередь, надо было держать подальше от других католиков, а тех – от квакеров. Чернокожего надо было держать подальше ото всех. В лагере пацифистов. В такие времена мы жили.
– Это была тоскливая и странная жизнь, – сказал Базз.
День начинался с криков ночного сторожа, который гнал всех к рабочим машинам. Работа состояла в корчевании пней на поле, и задачей Базза было обвязывать пень цепью, а другой человек с помощью лебедки его вытаскивал. За весь день удовлетворение приносил только один момент – когда пень выскакивал из земли, словно гнилой зуб, и их глазам открывалась тайная преисподняя, полная червей и палеолитических жуков. Пни рубили на дрова и складывали в длинные поленницы в лесу, где они и гнили всю войну – никто их не использовал. Поле так и осталось нераспаханным. Наверное, такой работой ангелы заставляют заниматься те души, которые неясно, куда отправлять. И они бесконечно ровняют граблями облака.
Мужчины сходили с ума от монотонности, тухлого неба, тухлой овсянки, но в основном от ощущения, что они ничего не значат. Земля горела и дотла сгорала на западе и на востоке, а они никак в этом не участвовали. Некоторые сбегали, некоторые шли в армию и отправлялись на войну или садились на корабль и погибали в океане. Многие, в том числе Базз, искали другой выход. Удивительная вещь, сказал он, – узнать, что человеку важно что-то значить.
Рассказ Базза заглушили дружные вопли: поездка закончилась. Базз смотрел в сторону, скрестив руки на груди. Я хотела что-то ему сказать, но шум пересиливал любые слова, и мы просто стояли и смотрели на них двоих: Уильям смеялся – видны только верхние зубы, а глаз вовсе не видно в тени густых бровей – и обнимал Аннабель (видимо, прижал к себе на резком повороте), а та в истерически-притворном ужасе жалась к нему.
– Прокатитесь с девушкой на поезде в Лимб! – шутливо крикнул зазывала рядом с нами.
– Да, – тихо сказал Базз, – она из тех, кто выходит замуж.
Когда служитель выпускал их через калитку, она споткнулась и ухватилась за Уильяма. Она держалась за его правую руку и хохотала, наконец забыв тревожиться об отце и о будущем. Никто не мог бы пожелать ей зла.
– Посетите Лимб!
Это случилось в тот день, когда убежала собака. Сыночек гостил у теток в Филморе, Лайл был на заднем дворе, а я пришла домой и увидела, что Холланд сидит в гостиной и читает. Было очень тихо, как часто бывало в Сансете, слышен был только тихий сверлящий звук, словно боевой самолет бурил себе путь сквозь облака, но это просто кто-то стриг газон.
– Перли, – сказал Холланд, когда я вошла и положила сумочку на столик.
– Да?
Я услышала, как он говорит, что хочет что-то мне сказать.
– А? – ответила я рассеянно, ища ключи.
Его голос слегка задрожал:
– Есть кое-что, о чем я тебя никогда не спрашивал.
– И что это?
– Я не умею говорить, – бухнул он, – но должен спросить тебя. Я…
Он не сводил с меня глаз. Его книга лежала рядом на диване, одна страница торчала прямо вверх и медленно падала, закрывая то место, где он остановился. Я повернулась к Холланду всем телом – поза внимания, – а лицо у него было квадратное и золотое, словно у идола, глаза сияли, полосатая рубашка расстегнута под кардиганом, и одна пуговица висела на ниточке. Он сидел и подбирал слова. Как же странно и печально быть мужчиной. Ужасно, когда жизнь лупит тебя, как и всех, но тебе не позволено рассказывать, каково это. Сидишь в своем доме, оплаченном твоим трудом, подле жены, которой известны секреты твоей юности, проехал полмира, убегая от домашних предрассудков, и нашел их же, теперь в виде шепотков, в окрестном районе, и прошлое стучит в твою дверь рукой Базза Драмера. Молчанию мужчин не позавидуешь.
– Холланд, в чем дело? – спросила я почти шепотом.
Но я до конца жизни буду гадать, в чем было дело, потому что комнату внезапно затопил нечеловеческий звук. Учебная воздушная тревога.
– Что делать? – спросил муж, озираясь.
Сирена ревела, как некормленый зверь.
– Задраить окна, выключить приборы и ждать в укрытии, – прокричала я, радуясь своей осведомленности. – Задраить окна – это значит…
– Я знаю, как задраить окно, – сказал гордый вояка, пошел в первую комнату и принялся задвигать шпингалеты и опускать жалюзи, быстро, как моряк, ну а я ушла в кухню и стала выключать все, что вспомнила, и прихватила радио. «Лайл, Лайл!» – позвала я, но он был где-то далеко и меня не слышал, а идти за ним не было времени. По всему городу встали машины, Маркет-стрит превратилась в длинную парковку, потому что люди во время учебной тревоги разбежались, и везде они вбегали в свои дома, доставали газеты и пытались вспомнить, что делать, если земля горит под ногами.
– В подвал, – сказала я громко. Он кивнул и пошел за мной. Я крикнула, чтобы он смотрел, куда ступает, – внизу была высокая ступенька, а я, в конце концов, привыкла следить за его здоровьем. Он ничего не ответил, просто положил два пальца мне на плечо. Мы спускались во тьму: Орфей наоборот.
Мы сидели на койке под голыми подвальными лампочками, внутри которых, словно усики насекомых, дрожали нити накаливания. Сирена пела, как циркулярная пила, надо всем: над игрушечной железной дорогой с городком, деревьями и зеркальным озером, по которому плыла пустая лодочка, наводившая меня на мысли о голодном водяном чудище. Над полками с нашими вещами: старым пистолетом, блестевшим от смазки (а рядом его возлюбленная – пуля), перьями, пачкой бумаги, марками и неким конвертом.
– О чем ты хотел меня спросить? – попыталась я перекричать сирену.
– Что?
– Ты хотел меня о чем-то спросить, до того как…
– А, нет, ничего, просто… Я хотел…
Внизу, в подвале, сирена жужжала у нас в ушах, как юла. Холланд снял свитер, а я расстегнула верхнюю пуговицу. Мы сидели в нескольких футах от отопительного котла.
И тут неожиданно шум стих. Какая же застывшая, звонкая тишина воцарилась.
– Надо дождаться отбоя тревоги, – сказала я наконец.
Момент был упущен, но он глядел на меня так, словно я была величайшей загадкой всех времен, а не женой, с которой он прожил много лет. Мне стало не по себе, я отвернулась. Я поняла, что не хочу слушать, о чем он там пытается меня спросить. Трусиха во мне хотела, чтобы он поступил достойно: пришел в себя, тихо и храбро.
Я сказала, немного повысив голос:
– Надеюсь, Лайл не напугался.
Он встревожился:
– Я забыл предупредить Сыночка об учениях.
– Тетушки ему все рассказали.
– Я начисто об этом забыл.
– Ничего. Они-то уж не забыли, они читают газеты.
– Это точно, – рассмеялся он.
– Все с ним хорошо.
Он улыбнулся и сказал:
– Я сюда давно не спускался. Тут так темно и тихо.
– Да.
– Напоминает мамин дом. То, как пахло в той запертой комнате. Не верится, что ты ко мне все время приходила. Не верится, что тебя не поймали.
– Твоя мама была очень умна.
Холланд наклонился ко мне, и старые лампочки задрожали.
– Почему мы тогда только целовались?
Странная тишина в подвале перенесла меня в его темную комнату в Кентукки. Юное лицо Холланда смотрело на меня то ли с благодарностью, то ли с похотью. Может быть, для него не было разницы.
– Я полгода не видел никаких девушек, кроме тебя, – сказал он, качая головой. – Знаешь, потом мне долго снилось только это. Шторы, двухэтажная кровать, стихи, которые ты мне читала. И мисс Перли.
Раньше он ни разу меня так не называл. Призрачная девушка преследовала его по ночам – так же, как он преследовал меня все месяцы своего заточения, годы без него и, конечно, годы с ним, спящим в своей кровати за дверью. Во сне он раскрывал мне объятия и обещал то, на что не был способен бодрствующий Холланд. Он говорил мне все, причем искренне, открывал призрачную грудь, показывая свое бьющееся смещенное сердце. Клялся мне в любви. Но я и представить не могла, что тоже снилась ему в те тусклые военные дни. Как прекрасно обнаружить, что ты был для кого-то привидением.
Его взгляд, ищущий в моем лице ответа на незаданный вопрос, – он принадлежал тому сидящему взаперти мальчику. Однажды зимой я пришла и увидела, что он стоит, залитый ярким светом, у открытого окна. «Холланд, тебя увидят!» – зашептала я, подбежала, опустила штору, а когда обернулась, то увидела его. Длинного, тощего, исхудавшего – одежда на нем висела. Он был похож на дом после пожара, красиво покрашенный снаружи, и только по закопченным окнам видно, что изнутри все выжжено. Тогда я была слишком юна и ничего не знала о заточении, о том, как оно корежит душу.
Когда мы сидели в том подвале в ожидании отбоя тревоги, в моей памяти открылось другое окно – другой Холланд в другой комнате. То, что увидел проснувшийся Базз. Вряд ли зрелище сильно отличалось от того, как выглядел Холланд в тот снежный день в Кентукки. Выжженное лицо, старающееся не расколоться от увиденного ужаса. Эти несчастные сломанные мужчины смотрят на тебя вовсе не пустыми глазами и не с ужасом. А так, словно ты первый признак жизни или красоты после долгой-долгой зимы. Всегда ли любовь образуется, как жемчуг, вокруг этих отвердевших кусочков жизни?
– Прости, что я тебе не писал, – сказал он.
– Я даже представить не могу, что ты пережил.
Он кивнул, глядя на отцовский пистолет, лежащий на полке.
– Но все равно прости. И мы ведь не попрощались.
– Я не знала, увижу ли тебя еще, – пожала плечами я.
– Даже представить не могу, что ты пережила.
Я поежилась, хотя в подвале было жарко.
– Но мы ведь выжили?
– Это точно, – сказал он, улыбаясь. – Ты, я и Каунти Каллен.
По его глазам было видно, что он хочет сказать что-то еще, может быть, попытаться наконец все исправить. Грустная улыбка, виноватое покачивание головой. Попытка на этот раз попрощаться. Я почувствовала руку мужа на плече.
– Я назначил свидание с жизнью…
– Ох…
– В день, который, надеюсь, придет, – шепнул он мне в ухо.
Я подняла глаза. Вот он, улыбается мне, рубашка расстегнута и открывает темный треугольник кожи.
Маленькая темная комната нашей юности. Мальчик в горячей постели, летом, которому снюсь я, мальчик, немножко сошедший с ума. И когда он прошептал: «Перли, ты этого…» – я угадала его вопрос, и я позволила ему. Я приняла это как подарок на память, словно во время войны, как способ проститься без слов. Там, на койке, под которой стояла железная дорога с городком. Там, в долгом ожидании отбоя тревоги, ответ на оба наших вопроса того дня. Он целовал меня и гладил, и было слышно тихое движение ветра, который проник в дом, бродил кругами, заставляя балки скрипеть легко-легко, словно пациент ворочается на больничной койке. Мы ненадолго вернулись в юность.
Мы думаем, что знаем тех, кого любим, – разве мы не видим их насквозь? Разве не видим их легкие и другие органы, висящие, словно виноградные грозди под стеклом, их сердца, пульсирующие как положено, их мозг, где вспыхивают мысли, которые мы так легко предсказываем? Но я не умела предсказывать, что сделает мой муж. Каждый раз, когда я думала, что наконец вижу его до дна, – он ускользал.
Потому что, расстегивая мои пуговицы и открывая взорам подарок Базза – корсаж, сжатый пружинами, как мое сердце, – он сказал кое-что, отчего я остановилась.
Я запахнула блузку и отодвинулась.
– Что ты сказал?
Он приподнялся.
– Я сказал: «Никогда не меняйся».
Опять эта улыбка.
Никогда не меняйся. Мой мозг запылал. Потому что перемены были нам нужны как воздух, и больше ничего, кроме них. Не было другого варианта, и все-таки вот он, улыбается как мальчишка и велит мне никогда не меняться. Я наконец решила, что он покорился своей жизни и сообщает мне об этом по-своему, безмолвно. Что он мечтает о переменах, ибо кто же выдержит такую жизнь, как наша? Я была готова дать ему то, что он хочет, если он так решит. Если, подходя, как и все мы, к порогу тридцатилетия, он наконец поймет, чего желает его сердце.
– Я устала, – сказала я, выскальзывая из-под него.
– А, – сказал он удивленно. Не уверена, что раньше этому красавцу хоть раз запрещали себя целовать.
Он выжидающе посмотрел на меня, но я не могла ничего сказать. Открой я рот, в комнате не осталось бы ни атома кислорода. Пистолет подмигнул мне своим глазом. Нет. Он не собирается меняться.
Конечно, он не собирался. И почему я решила, что он мог бы? Это вообще невозможно, он же туман, туман не может меняться, потому что не имеет формы. Он так привык быть всем сразу, угождать всем. Да, да, конечно, я представляла себе, как он нашептывает что-то Баззу, любуясь нервным румянцем, заливающим его щеки, и не имея в виду ничего из того, что говорит. Нет-нет, что-либо изменить означает смертельную опасность, это означает потерять тех, кто его обожает, потерять жену или сына, потерять собственный рассудок – стоит кому-нибудь на дюйм сойти со своего места. Нет. Ничего не изменится: он будет купаться в восхищении своего старого любовника, юной девушки, растерянной жены и кто знает кого еще. Это будет длиться вечно, пока его не арестуют, не начнут шантажировать или еще хуже.
Затем он пришел. Отбой тревоги – певучая, полная надежды нота, сразу после которой мы услышали, как соседи кричат кличку нашей собаки.
– Они зовут Лайла? – спросила я, вставая.
– Кажется, да…
– Думаешь, он пролез под забором? Надо было заделать ту дыру.
Холланд очень встревожился.
– Он один не выживет, он даже лаять не умеет. Бедняга.
– Что, прости?
– Я говорю, он не выживет один. Он не из того теста.
Слова летели через комнату, как дротики.
– А я – из того?
– О чем ты?
– Подожди.
– Перли, что ты делаешь?
Я взяла нужную мне вещь с полки и держала в руке. И тут, под его нежным и потрясенным супружеским взглядом, решила сделать то, что необходимо.
Мгновения спустя я поднялась наверх, вышла через заднюю дверь в сад, увитый виноградом. Толпа неухоженных роз синела в сумерках рядом с лилейником, цветки которого как раз закрывались на ночь. Меж схлопывающихся лепестков одного из них копошилась запоздалая пчела. Может быть, она промедлит, окажется заперта в бездумном цветке и будет биться всю ночь напролет, пока не изнеможет до смерти в камере, полной пыльцы.
Холланд был уже на улице, звал пса по имени. Наклонившись, хлопал в ладоши: «Иди ко мне, мальчик! Лайл! Ко мне!» Он предложил пойти к океану, мол, туда может побежать немая собака, и мы спустились по Таравель-стрит туда, где над нами открылось сумеречное небо, затянутое облаками и розовое, как язык. Там я опустила конверт в небольшой железный почтовый ящик на углу. И затем, стоя лицом к океану, который не переплывали мои предки, безвинному океану, и спиной к стране, которая нас не любила, Холланд вздохнул и посмотрел на меня с доверчивым, как всегда, лицом.
Я не прикасалась к пистолету на полке. Конечно нет, я не убийца. Он лежал в подвале, тихо, как всегда, и спал заслуженным сном после очередной войны. И все же, хотя никто этого не слышал, из того почтового ящика на Таравель уже вылетела пуля в направлении своей жертвы.