Я давно не видел цветов, растущих внутри. Где я теперь жил, цветы росли на газонах – вокруг домов в Квартале 1. В других Кварталах я не бывал.
В Лизиной комнате цветы росли в горшках на подоконнике. И на кухне. Цветы в кухне я видел лишь мельком: мы сразу проходили в ее комнату – не терять времени. Мать Лизы возвращалась с работы в шесть вечера, и наши свидания – глупое слово – длились до полшестого. Лиза заводила будильник: не пропустить.
Я же хотел пропустить все будильники в мире, все звенящие тревожным звяканьем “пора-пора”, и быть с ней. Чувствовать ее прижавшееся хрупкое тело, старающееся заполнить любое оставшееся между нами пространство, вытеснить пустоту, чтобы кожа к коже – стать одним; ее узкие руки, охватившие, обхватившие мою шею, плечи, ее горячие ладони, скользившие по моей голой спине и задававшие этим скольжением ритм наших движений; ее тонкие ноги, обвившие мои бедра, словно она решила не отпускать меня никуда и никогда. До полшестого.
Если оставалось время, мы лежали, обнявшись, прижавшись друг к другу; Лиза сверху, уткнувшись горячими влажными губами мне в шею, продолжая меня целовать, я – так и оставшись в ней, чувствуя, как она дышит, чуть сжимая меня внутри – в такт дыханию.
Лиза рассказывала о своих планах и поначалу ждала, что я расскажу о своих. Что я мог ей рассказать? Ничего. Она поняла и перестала спрашивать.
На улице стояла жара – конец августа, и мы закрыли окна от медленно, неумолимо – как асфальтовый каток – наплывавшего горячего ветра, топившего городок в сухом зное. Внутри Периметра легким теплом была разлита весна: ровная, прозрачная, никогда не заканчивающаяся весна. За Периметром сезоны сменяли друг друга, и я помнил ощущение от возвращения в прежнюю жизнь, когда первый раз пробрался за Периметр зимой. Словно вернулся домой, где давно-давно не был. А там все так же. Даже мебель стоит на своих местах.
– Я должна уехать двадцать седьмого. – Лиза приподнялась на локте: хотела видеть мое лицо. – Занятия в институте начнутся первого числа.
Лиза хотела быть доктором. Я не любил докторов. Я не любил доктора Розенцвейга. Очень.
Родители учили быть с Розенцвейгом вежливым. Я был. Розенцвейг – после очередного ухода и возвращения – мучил меня и родителей бесконечными анализами, втыкая иглы, подключая датчики, измеряя давление. Я не знал, что Розенцвейг со мной делал, пока я был мертв.
– Вы что-то чувствуете… там? – в сотый, тысячный, миллионный раз спрашивал Розенцвейг. – Сны, видения? Что-нибудь?
Глупость, конечно: что может чувствовать мертвый? Глупый, глупый доктор Розенцвейг.
– Возможно, вы чувствуете что-нибудь перед пробуждением? Вспомните, голубчик, ну пожалуйста, вспомните! Это важно. Очень.
– Это не пробуждение, Людвиг Францевич. Это воскрешение.
Розенцвейг качал головой: он не любил невозможного. Если допустить невозможное, мир перестанет быть объясним. А значит, и управляем. Доктор Розенцвейг хотел жить в управляемом мире. Желательно им самим.
– Кирюша… – Лиза соскользнула с меня и легла рядом. Прижалась. – Обними меня.
Я почувствовал – серьезное. Что-то серьезное. Беда? Я закрыл глаза и попытался это увидеть: часто получалось. Мать видела всегда. Когда мать была рядом, видел и я. А сейчас нет. Часто получалось, а сейчас – нет.
– Скажи. Что? Что тебя напугало?
Во влажной от нашей любви тишине комнаты стало слышно бьющихся в натянутой на окне марле мух. До этого я их не слышал.
Квартира наполнилась звуками. На кухне урчал холодильник и непрерывным шелестом текла вода в кране, словно хотела освободиться от тюрьмы труб. Я услышал, как говорят меж собой цветы в горшках на подоконнике у закрытого окна. Не мог разобрать о чем, но отчетливо уловил мелодию их разговора: вверх-вниз-вверх-вниз, вверх-вниз, вверх-вниз-вверх-вниз, вверх. Цветы напевали друг другу, и смысл их песен был не в словах, а в ритме – то тянущемся и долгом, то рвущемся и коротком. Цветы поняли, что я их слышу, но не смутились, хоть и говорили о нас с Лизой. Люстра под низким, дурно покрашенным потолком, тоненько гудела: просила, чтобы ее зажгли. Кровать, всклокоченная, взъерошенная, глубоко и ровно дышала, возвращая себе покой после нашей любви.
Я слушал шепчущий мир, и мир делился со мною тайной жизнью вещей.
Затем что-то щелкнуло – хлыст циркового укротителя, и я увидел: изумрудный свет. Внутри Лизы лился, клубясь, переливаясь, изумрудный свет. Свет наполнял Лизу постоянно меняющимся потоком, растворяясь в самом себе, но не исчезая. Я никогда не видел такого в людях. Свет говорил со мною, рассказывая, что я должен сделать.
– Я не могу поехать в Москву. Мне придется этот год пропустить.
Я перестал видеть свет. Теперь я видел Лизины глаза: два напуганных голубых цветка. Словно ландыши.
– Почему? Ты же так хотела. Я постараюсь к тебе приехать.
Это было вранье. Правда была хуже.
Лиза молчала. У нее была своя правда, которую она не могла, не хотела сказать. Я встал и распахнул окна, впустив в комнату полуденную жару. Пусть ветер унесет молчание.
– Говори. Пожалуйста.
Зарылась в подушку. Я сел рядом, повернул ее к себе: слезы. Мокрые щеки. Меня прошила нежность к ней, будто молния.
– Я беременна. Четвертый месяц. Уже поздно… что-то…
Цветы запели громче, все сразу, тянули одну мелодию, одну тему, подсказывая ответ.
Мне был не нужен их ответ: я знал, что делать.
Утром – сразу после начала заводской смены – привезли выточенные позавчера детали – на переплавку. Вера не понимала, отчего детали всегда привозят позавчерашние и никогда вчерашние, но и не особо об этом задумывалась: не ее дело. Ее дело подготовить новые, пахнущие кислым металлом, промазанные маслом – для долгого хранения – детали на переплавку.
Она открыла три ящика и поместила детали на механизм загрузки в камеру с плунжерами прессовочной установки – изготовить брикеты. Рядом с прессом стоял механический резак, но им Вера не пользовалась: детали были слишком мелки для нарезания, и потому их нужно было прессовать и затем брикетировать. Гидравлический пресс легко сминал новенькие блестящие сложно выточенные изделия в трех плоскостях. Получался аккуратный, компактный, готовый к переплавке пакет.
Вере нравилась работа на прессе: конечность процесса возвращения определенного, оформленного в начальную заготовку, в исходный материал, из которого затем заново производилось, рождалось осмысленное и нужное – хоть и нена́долго. Метаморфоза. Это смутно напоминало Вере нечто, что было в ее жизни раньше и испарилось, словно туман по́утру.
Впрочем, она давно не видела тумана: в мире стояла ровная сухая теплая погода, сменялись лишь день и ночь.
Надя расстроилась: грязная тарелка на столе – Ромка оставил. Убежал в школу и за собой не убрал. Что удивляться: он ее не слушал, да и не должен слушать. Надя привыкла к этому мальчику, и оба играли в самих себя – для других. А то поймут и отправят на внеочередную Процедуру. Им хватало очередных.
Она помнила девочку, жившую с ней раньше. Имени не могла припомнить, только лицо: некрасивое, худое, любимое. Нос с горбинкой, чуть скривленный влево, словно ударили и сломали хрящ. Может, и ударили. Иногда по ночам, накрывшись одеялом, Надя беззвучно плакала и не могла понять о чем.
Она вымыла тарелку, поставила на деревянную, с двумя прогнувшимися планками, сушку и, поправив волосы перед зеркалом в прихожей, вышла на лестничную клетку. Номер квартиры чуть покосился: Рома всегда хлопал дверью, возвращаясь домой.
Надя захватила мешок с мусором, который Рома забыл вынести, и пошла вниз по широкой чистой серой лестнице. Она не успевала зайти в магазин перед сменой и думала, что так лучше: после смены будет больше кредитов. Она уже третью неделю работала на складировании брикетов для переплавки, и складирование считалось ответственной работой. Антонов был справедлив, хоть и придирчив. Надя его понимала: мастер цеха, ему за все и отвечать. Она поспешила на завод мимо молча качающихся во дворе на качелях девочек-близняшек.
Рома помнил, что он Перов. Не помнил, почему это важно, но что Перов – помнил. Главное было, чтобы те не узнали, что он это помнит. Остальное перетерпим: и хуйню, которой учили в школе, и придирки тетки, с которой он теперь жил, и окружавшую его неизменность.
Неизменность волновала Рому больше всего, и раньше, когда был глупый, Рома спросил об этом Старого Доктора с сухим длинным лицом: отчего все остается как было? И главное, отчего каким был, остается он сам. Не растет. Ходит в тот же класс. Доктор покивал и согласился, что это странно.
Затем Рому взяли на Процедуру – вне очереди, а затем пять дней держали на третьем этаже. Ничего страшнее, чем эти пять дней, Рома не знал. Он был готов забыть все, все, все, чтобы там не остаться. Теперь Рома жил на втором этаже в четвертой квартире – с матерью Надей. Пусть. Ему повезло: она тоже помнила что-то из прежнего. Они никогда об этом не говорили.
Рома ждал за школой, пока взрослые пройдут на завод. Он знал, что Полина эту неделю в первую смену, и надеялся ее увидеть. Он не верил, что она не помнит, кто он. Прошлый раз, когда Рома с ней заговорил, Поля – маленькая Поля, которую он носил на руках, Поля, хватавшая его за нос, Поля – с ее игрушками, ходунком, коляской для прогулок, в которой родители доверяли ему ее возить, посмотрела на него, словно никогда не видела. То ли вправду не помнила, то ли не хотела показывать. Она жила одна в третьей квартире, и Рома хотел вначале пойти к ней домой, но побоялся: те все видели и все слышали. Они же Наблюдатели. Лучше на улице: вроде как мальчик остановился поговорить со взрослой соседкой.
Раньше – в другой, прошлой, жизни, он переживал из-за ее блядства: все-таки его маленькая сестричка. Потом привык, хотя и бросался драться, если про нее плохо говорили. Но скоро перестал: никто вокруг больше не знал, что он Полин брат, и не мог понять, почему он так переживает, что какая-то старшеклассница всем дает. Однажды он спрятался на чердаке дома, куда ходили подростки, и все видел. С начала до конца. Это был Сашка Николаев, старший брат Нины, которая теперь была тетя Нина и жила в первой квартире со своим сыном Костей. Рома не помнил, был ли Костя ее настоящим сыном. Может, и был.
Полина Перова вышла из-за угла – каблуки цок-цок-цок. Она процокала мимо Ромы, не посмотрев на него. Рому обдало сладкими противными духами, будто пахнуло чем-то ненастоящим, чего и быть не должно. Чему не место в мире детских игрушек и ходунков.
“Только мир тот давно закончился, – вспомнил Рома. – Я один в нем остался”.
– Поля!
Перова, не останавливаясь, оглянулась: кто? Увидела кто и поспешила дальше. То ли его берегла, то ли вправду не помнила. Хуй разберешь.
Прозвенел первый звонок. Рома повернулся и пошел в класс: он хорошо знал сегодняшний урок.
Виктор ушел темным утром, когда Тоня забылась перед тем, как прозвонит будильник: ему нужно было зайти домой переодеться на завод и выслушать молчание жены: невысказанный вопрос – где был ночью? Хоть она и знала, где и с кем. Виктор привык и давно понял, что молчание это ничем не окончится: они не могли разойтись, потому что идти было некуда – ни ей, ни ему. Да и Наблюдатели не позволили бы. Недаром его поселили с женой, а не с Тоней: значит, была причина.
Почему не с Тоней? Лучше не думать: тех не поймешь. Или отправишься на Процедуру, а затем на третий этаж. Туда Антонов не хотел. Что там делали, он толком не знал, но знал, что когда туда кого-то запирали, на третьем стояло молчание, словно никого не было. Это молчание заливало весь дом, и люди говорили тише, опускали головы ниже, стараясь не смотреть друг другу в глаза, словно им стыдно: то ли за то, что на третьем делали, то ли за то, что они об этом молчали. Не поймешь. Лучше не понимать.
Тоня была опять беременна: или от него, или от Саши Николаева. Она точно не знала: не могла высчитать по датам. Прошлый раз родила от него: Виктор был в этом уверен. Хоть большой разницы он не видел. Как и Тоня.
Шестой монитор давно барахлил: первый этаж видно плохо. То есть этаж разглядеть можно, но лица проходивших по этажу людей расплывались или вдруг принимались рябить в черную точку. Айдар не мог ясно видеть выражение лица Антонова, вышедшего из второй квартиры, и оттого не знал, что записать в Наблюдение. Он слышал ночной разговор между Антоновым и Тоней, прерываемый их постельной возней, и Тонино признание в беременности, но что Антонов думал об этом, оставалось не ясно. Одно дело, что женатый мужчина говорит любовнице, когда узнаёт про ее беременность, другое, что он чувствует, оставшись наедине. А на шестом мониторе этого не было видно.
– Ангелина, у меня на шестом развитие: Тоня Антонова опять беременна. Посмотри запись – начиная с 3.58.
– Зачем? – Ангелина – зеленая блузка, изумрудные серьги и такие же – в тон – глаза – распрямилась, встала, повела плечами: затекли от долгого сидения. – Ты уже сказал: беременна. Знаем от кого?
– От мужчины.
Алиса, Алиса… Ну что она всюду лезет со своим остроумием?! Компенсирует инвалидность. “Впрочем, – подумал Айдар, – она эту инвалидность заслужила: Старый Доктор ее предупреждал”.
– Сама не знает: то ли от брата, то ли от Николаева.
– А мы знаем?
– Если важно, узнаем. Поднимем логи и поймем по датам.
– Не поймем, – сказала Ангелина. – Она часто спит с ними через ночь: сегодня с одним, завтра с другим. А иногда и с обоими вместе.
– И с Ворониным тоже, – вставил Тенгиз. – Только не помню, с каким.
Неловкое молчание. Тенгиз и сам понял, что сказал глупость: от Ворониных спущенные в Павильон женщины не могли забеременеть. Биологическая несовместимость. Как и ни от кого из них, Наблюдателей.
– Мальчики-девочки, – Ангелина, в короткой отливающей зеленым блеском юбке-колоколе, встала, сняла туфли на высокой шпильке, поставила ногу на стол и начала массировать икру – снизу вверх: – Работаем. Работаем.
– Ангелина… – Алиса развернула инвалидное кресло от мониторов в зал аппаратной: – Напомни, почему мы Антоновых не поженили? У них же любовь. Неужели из-за того, что брат и сестра? Так они об этом уже не помнят.
– И когда помнили, это им не мешало. – Боря-африканец – строгий темный костюм, белая рубашка, серый галстук. Продолжает одеваться как за Периметром.
– Мальчики-девочки, – Ангелина поменяла ногу, ладони заскользили по обтянутой чулком с зеленоватым отливом икре, гоня усталую кровь – снизу-вверх, снизу-вверх: – Все мы братья и сестры. Однако не женимся друг на друге. Отчего же делать несчастными Антоновых? Пусть в этот раз побудут любовниками: оставьте людям хоть какую-то радость.
Ангелина села в кресло и закрыла глаза. Она часто так делала, пытаясь увидеть изображение на мониторах с закрытыми глазами. Розенцвейг учил ее, как нужно сосредоточиться на том возможном, том единственном, выбранном ею как Наблюдателем, варианте развития событий, что должен стать реальностью.
Мир как представление Наблюдателя о мире. Мир как желание. Мир как волеизъявление.
– Наблюдатель – это не только, и не столько, тот, кто наблюдает реальность, – любил повторять Розенцвейг. – Наблюдатель – это тот, кто ее блюдет.
– Творит? – спрашивала Ангелина. – Творит реальность?
– Блюдет. Реальность, вернее, разные, неисчислимые ее варианты, уже сотворена и сложена, как на складе, в ожидании, пока Наблюдатель выберет нужный.
Розенцвейг никогда не объяснял, нужный кому. Впрочем, это как раз было ясно.
Под смеженными веками жила черная-черная тьма, истыканная еще более черными точками. Затем во тьме начало густиться нечто неясное, неоформленное: в нижнем левом углу – будто тень. Тень, как и положено тени, принялась сереть, бледнеть и потому становиться более явной среди заливавшего все вокруг черного. И – словно щелчок – Ангелина ясно увидела вечерний двор: облупленная пустая беседка и качели с двумя девочками-близняшками лет семи. Девочки молча качались, глядя перед собой, но скрипа давно не смазанных шарниров не было слышно: беззвучный мир ее Наблюдения. Она уже знала, что увидит следующим, и оттого не удивилась, когда в этот мир, словно в кадр немого фильма, вошла женщина с усталыми толстыми ногами, и девочки, послушные ее жесту, спрыгнули с качелей и пошли за ней в освещенный тусклой голой лампочкой над входом подъезд. Женщина открыла дверь, и девочки скользнули внутрь первыми. Женщина, придерживая дверь, вдруг оглянулась, будто искала во дворе кого-то еще – то ли ребенка, то ли любимого. Не нашла, и двор стал опять пуст.
Ангелина открыла глаза. На двенадцатом мониторе ее ждал вечерний двор с не успевшими остановиться пустыми качелями – пленниками угасающей амплитуды инерции. Она подождала, пока загорятся окна шестой квартиры: ужин.
“Поделом, – подумала Ангелина. – Поделом, Вера Леонидовна. Вас мы никогда не простим”.