Священное Урочище Кереметь

Поляна была обозначена на карте: Священное Урочище Кереметь. Но не на карте Широкова: на этой карте и поляна, и неглубокий, заполненный водой овраг были помечены загадочной цифрой 66 – сказочным городом, в котором творились чудеса. И в который Мама искала путь – уже неделю.

Кереметь. Место чудотворений. Место жертвоприношений. Без них – какое чудо?

После ухода Голодача с армией она долго сидела в своей палатке, ни о чем не думая, не злясь на него, не горюя; просто сидела и ждала, пока услышит, где нужно искать. Пока зов внутренним – нутряным – рокотом обозначится, поднимется к горлу, наполняясь томящим звуком, и поведет ее к правильному месту. Это случалось – почти каждый день, только места оказывались неправильные. Мама знала: места правильные, это она делала что-то неправильно; нужно было нечто, прячущееся от нее, чтобы найти, заслужить вход в 66. Там, в чудесном, скрытом от мира месте, ее ждала судьба. Для чего она и жила все эти годы, будто жила и не жила, а смотрела сон о самой себе.

Было не страшно. Зябко как-то.

Маму беспокоил старший сержант Угорь. Он все неохотнее исполнял ее приказы: рыть здесь, осмотреть край поляны там, нет, не этот, а другой – дальний, еще дальше, еще один, и вообще показывал, что она, хоть и оставлена Голодачом командовать им и тихим восторженным молоденьким нацболом Петей Гладких, но командир она не настоящий. Словно они играют в Маму-командира. Последние дни Угорь – низкорослый, жилистый, с покрытым шероховатой сыпью от грязи и дурной еды толстым лицом, с длинными по-обезьяньи руками – давал понять, что игра подходит к концу.

– Павел… – Мама всегда обращалась к старшим бойцам по имени-отчеству, а к тем, что помоложе, по полному имени и на “вы”: – Я просила вас сверить карту с местностью на соседней вырубке. Что, если мы ищем в неправильной части леса?

Угорь не отвечал. Он сидел на перевернутом ящике, оставшемся от ушедшей армии, и курил едкую папиросу. “Где он их берет? – дивилась Мама. – Курит не переставая, а папиросы не кончаются”. Мир был полон загадок.

Угорь смотрел мимо нее вдаль, где начиналась неровная полоса осин и берез, росших вперемежку, обозначая край открытого пространства. Отсюда тянулся темный, плохо хоженый лес с подлеском из рябины, ежевики и черемухи. Мама порвала там платье, а платье у нее было одно: паковалась наспех, думая, что 66 стоит и ждет ее с распахнутыми воротами. А 66 – мираж, иллюзия, небыль – таился, не давая себя найти, словно невидим. Нужно было сорвать пелену или с него, или со своих глаз.

– Я не в игрушки играть записывался, – плюнув на брошенный рядом бычок, сказал Угорь. – Я – старший сержант Новоросской Освободительной армии, а не в игрушки тут… Херней заниматься.

Новоросской. Мама вспомнила спор с Голодачом и другими полевыми командирами в Донецке, когда она предложила название “Новоросская” вместо “Новороссийская”. И доказала, отстояла, убедив сопящих, крепко сколоченных мужчин в мятых оливковых формах, что армия должна зваться именно Новоросской, потому что Новороссийская будет восприниматься как нечто, связанное с российским Новороссийском. Или – того хуже – с Россией: как бы новая российская армия. А российской армией с Россией не повоюешь.

Мама поставила на крошечную Новороссию, потому что здесь, в южной степи, горел имперский огонь. В России огонь не горел. Мама верила в огонь. Она была равнодушна к само́й сути, к идее, но верила, что даже маленький огонь может сжечь большой лес.

Мама – донбасская Жанна д’Арк, редко появлявшаяся на людях, но часто на плакатах, мать-жена-сестра, стала легендой и, как любая легенда, зажила отдельно от себя настоящей, окруженная сложенными про нее мифами. То она была женой Семена Голодача, то становилась его сестрой, то командовала армией и была непобедима, потому что ее вел русский бог, но правду, что для легенды и необходимо, не знал никто. Сама Мама, впрочем, помнила, кем была и откуда пришла. Оставалось выяснить, зачем.

Все три года в Донбассе – вплоть до 27-го – Мама искала, прислушивалась к голосу, живущему в ней, ожидая новую струну, новый зов, пока однажды, зимним утром, проснувшись в холодной комнате, не поняла, что наступила новая жизнь. Она, накинув на плечи теплый платок, пошла к замерзшему окну и оттерла краем со спутавшимися кистями заледеневшее стекло: по улице шла колонна солдат. Они шли за маленьким кругленьким немолодым командиром в камуфляжном полушубке с серым воротником из фальшивой цигейки, шли сонные от морозного утра, от похмелья, шли, сбивая шаг, шли неизвестно куда, неясно зачем. Вдоль улицы, будто небольшие костры, горели окна проснувшихся квартир. А еще дальше за промерзшим сонным городом разгоралось желтое зимнее солнце, словно большой пожар.

“Пора уйти, – сказало что-то внутри Мамы. – Пора выстроиться в колонну и уйти за огнем”.

Она вернулась к неубранной постели и позвонила Голодачу.

Так началась война.

Следующие три года Новоросская Освободительная армия воевала за этот огонь. И Мама – то ли жена, то ли сестра Семена Голодача – настраивалась на живущий внутри нее голос, гул, рокот зовущей вдаль судьбы, следуя за ним и транслируя его вовне. Она почувствовала, когда наступило время не противопоставлять себя России, а стать Новой Россией из Новороссии, и пришла ночью к Голодачу, разбудила и долго объясняла новую миссию.

Тогда, после взятия Брянска, она прошла через пост не посмевшей остановить ее охраны в его спальню, и стонущая под ним красивая, с разметавшимися по подушке крашеными платиновыми волосами девушка увидела ее первой и перестала стонать. Мама помнила испуг в ее серых глазах: та подумала, что Мама – жена, подруга, и сейчас начнется страшное, кричащее, оскорбительное, и, главное, не заплатят. Девушка затихла и перестала выгибаться под Голодачом, неритмично вдавливающим ее в глубину скрипящей кровати.

Мама сняла брошенную на кресло командирскую форму и уселась ждать.

Голодач – по замеревшему под ним женскому телу, по опустившемуся с потолка молчанию – почувствовал новое присутствие в комнате. Он оглянулся, и они с Мамой недолго смотрели друг другу в глаза. Затем Голодач вышел из девушки, вытянув себя, словно из дыры, куда зачем-то провалился, и сел в кровати.

– Иди, – сказал Голодач натягивающей на себя сбившееся одеяло девушке, пытающейся прикрыть голую грудь. – Иди… там адъютант мой… Синицын. Даст, что нужно.

В тот день война с Россией превратилась в войну за Россию.

Мама стояла перед сидящим на ящике в поле в шести километрах от города Сарова старшим сержантом Новоросской Освободительной армии по имени Павел и по кличке Угорь и думала, знает ли он, понимает ли, что она определила его судьбу. Что она вела его эти годы к плохо понимаемой ею самой цели, да и не нужно было ее понимать: нужно было почувствовать, услышать, а он – Угорь! Угорь! – смеет ее не слушать. Кретин.

– Встать! – скомандовала Мама. – Встать, старший сержант!

Она – краем глаза – увидела, как вытянулся, подтянулся в струнку стоявший сбоку Петя Гладких. Как положил руки на висевший на груди Калашников, словно готовясь исполнять приказ на боевое задание. Угорь же смотрел на нее снизу вверх, не исподлобья, а как-то вровень, удивленно, будто раньше что-то в ней не разглядел. Ничего, сейчас разглядит.

– Встать! – Мама пыталась вспомнить, что еще нужно сказать: что-нибудь военное, командное. – Встать! Смирно!

Угорь медленно поднялся и встал перед Мамой, опустив длинные руки с красными широкими кистями по бокам. Мама не знала, правильно ли он стоит по стойке “смирно”, но главное – он послушал ее команду.

– Товарищ старший сержант, приступить к исполнению приказа. По исполнении доложить. Исполняйте.

Угорь улыбнулся – широко, радостно. По-детски.

– Есть исполнять! – отрапортовал Угорь и без замаха, снизу, по полу-дуге ударил ее сжатым жестким кулаком по щеке. – Есть исполнять!

Мама потеряла мир вокруг – ненадолго, на секунду, на две, и очнулась, почувствовав холод и твердость земли под собой. Она не сразу поняла, что повторяет Угорь, рвущий на ней платье, и не сразу поняла, зачем. “Холодно ведь”, – подумала Мама.

Она попыталась его оттолкнуть, уперевшись в грудь, но сила мужских мышц, сдавивших ее, вышибла, выдавила из нее дыхание, и затем – ожог пощечины, и еще одна, и еще одна – с обеих сторон.

– Есть исполнять, есть исполнять, – повторял Угорь, разводя ей ноги и поместив себя между ними. – Есть, блять, исполнять.

– Паша, Паша, ты что?.. – слышала Мама упрашивающее бормотание Пети Гладких. – Паш, перестань, это же Мама, Паш…

Угорь копался у себя в ширинке, словно что-то там потерял и не мог найти, и Мама – впервые – увидела близко его глаза: светлые, будто в них затерялась прозрачная вода. Она видела крупные поры кожи его лица и не пыталась больше бороться: ей было странно, что это происходит с ней. Она помнила, как Голодач расстрелял троих бойцов за изнасилование женщины в Иловайске, и не могла понять, как Угорь не боится.

– Паша! Паша! – уже кричал Петя Гладких. – Перестань, Паш! Это ж Мама!

– Обождь, тебе тоже достанется, – пообещал ему Угорь. – Сперва я как старший по званию. Ты, блять, следующий. Сухая, сука, как ее Голодач только ебет.

Он взглянул Маме в глаза, засмеялся:

– Есть исполнять.

Плюнул ей в лицо.

Она чувствовала его палец внутри, проникающий дальше, глубже, что-то раскачивающий в ней, чего и не было, и затем боль от входящего в нее чужого жесткого тела. Угорь хрипел, сипел, брызгался слюной, елозя по ней, и Мама глядела в небо над ними – плоское, одномерное, с белой пеной ползущих вдаль облаков.

Затем Угорь замер и шумно выдохнул ей в лицо дурно пахнущее кислым папиросным угаром “а-а-а”. Он прижался к Маме, будто хотел заснуть, но вскоре оторвался и вышел из нее. Встал. Взял свой красный мокрый распухший член в кулак и выдоил из него последние белые катышки спермы на притихшую на холодной земле Маму. Натянул спустившиеся до колен армейские брюки. Застегнулся.

– Паша, что же ты… – бормотал Петя Гладких.

Угорь вытянулся в струнку, отдал честь:

– Разрешите доложить: приказ исполнен, потерь среди личного состава нет. Готов приступить к новым заданиям командования. Старший сержант Остоженков.

Угорь засмеялся, пошарил в кармане бушлата и достал пачку папирос. Мама смотрела, как он пытается хоронить в кулаке еле горящую спичку, и чувствовала холод: снизу – от промерзшей за ночь земли, сверху – от студеного воздуха на голом теле.

– Ты что, Паш, – молил Петя Гладких. – Тебя же теперь под трибунал… Это ж Мама…

– Да на хуй она нужна кому, твоя Мама? Думаешь, Голодач ее бы так бросил с нами? Значит, по хую она ему.

“Неужели правда?” – думала Мама.

Она боялась встать, боялась, что Угорь начнет ее снова бить. Но много страшнее была мысль: неужели Голодач ее оставил? После всего, через что они прошли вместе.

Он был ей ни любимый, ни даже любовник, и ничего, что присудила им молва, между ними не было. Он был ей больше: идея, надежда, вера, что жизнь можно повернуть. Что жизнь – не судьба.

– Ты ее будешь? – спросил Угорь. Петя молчал, лишь губы у него тряслись. – Ну и хуй с тобой.

Он докурил папиросу до бумажного фильтра и бросил дымящийся окурок на лежавшую у его ног Маму. Засмеялся.

– Я бээрдэшку беру, – объявил Угорь, кивнув на спрятанную в ближнем лесе БРДМ – бронированную разведмашину пехоты. – Хошь, Петро, со мной: погуляем по деревняґм, хабару наберем, а потом – кто куда. Я отвоевался. Пиздец.

Петя Гладких ничего не сказал, лишь помотал головой. Она и так у него немного тряслась.

Мама лежала тихо. Надеялась, что Угорь про нее забудет.

– Как хошь, – пожал плечами Угорь. – Нам с бээрдэшкой хуй кто что сделает – мы меж фронтами здесь. Голодач оставил полный боекомплект. Сами не используем, так братанам загоним.

Он посмотрел на Маму, улыбнулся.

– Я б тебя взял – ебать, да там молодых до жопы. И сухая ты, весь хуй об тебя ободрал.

Он небольно пнул ее носком ботинка в бок и, насвистывая, пошел к палатке – забрать вещи.

Мама молчала: глядела на Петю Гладких. Петя старался на нее не смотреть, только крепче сжимал автомат. Мама видела его ставшие белыми от напряжения кисти. Она вспомнила такие же белые кисти, сжимавшие другой автомат. Человек тот был мертв.

Бой шел неровно – хаотичными очередями, то расплываясь по флангам, то концентрируясь на одном участке. Спецназовцы оказались внутри подковы, окруженной вышками, с которых восставшие вели прицельный огонь.

Как Довгалев и рассчитывал, разъединенный спецназ потерял в огневом преимуществе: группа Колобова, занявшая рубеж с другой стороны колонии, не успела подойти на подкрепление Куршину, и, главное, бойцы спецназа перед воротами располагались на открытом пространстве, и спрятаться от автоматного огня сверху им было негде. Разве что нырнуть в студеное озеро и замерзнуть в холодной воде.

Когда началась стрельба, Кольцова, как учил ее Довгалев, распласталась вдоль стены, прижавшись к ней, слившись с твердым камнем, словно в него вросла. Она старалась держаться за спиной у Семененко, который, припав на колено, выпустил очередь не по спецназовцам, а по противоположной стене – перед заревевшим от страха медведем. Медведь повернулся, зарычал, словно криком, и бросился обратно в раскрытые ворота, где потерявшие командира спецназовцы пытались перегруппироваться, отстреливаясь от огня сверху. Спецназовцы отвлеклись на медведя и попятились к воде еще больше.

Как только медведь побежал к воротам, Хубиев и Семененко двинулись параллельно с ним вдоль своей стены, не стреляя по спецназу и не привлекая к своему продвижению внимания. Они, по замыслу Довгалева, должны были приблизиться к позиции противника как можно ближе, не обнаруживая себя. За ними, хоронясь за их спинами, двинулись заложники: Кольцова и начальник колонии уже без повязки на глазах.

У ворот группа разделилась. Хубиев спрятался за раскрытой створой, Семененко же бросился через широкий двор к другой створе. Укрепившись, Семененко повел по отошедшим к воде бойцам стрельбу – короткими очередями, оттягивая огонь на себя. Хубиев подождал, пока спецназовцы, отвлеченные Семененко, ввяжутся с ним в перестрелку, обернулся на стоявших за его спиной заложников: пора.

Начальник колонии сбросил на землю незастегнутые наручники и молча протянул раскрытую правую ладонь Хубиеву. Тот усмехнулся и, вынув из-за ремня пистолет “Грач”, вложил в ладонь. Начальник кивнул и выстрелил Хубиеву в лоб. И сразу еще раз – в неуспевшее упасть тело: контрольный.

Хубиев лежал на земле, удивленно глядя на Кольцову мертвыми темными глазами. Довгалев нагнулся и, не торопясь, уважительно, осторожно, словно не хотел будить, забрал у него автомат, разогнув пальцы мертвых белых ладоней. Затем встал на колено и, аккуратно прицелившись, двумя очередями перерезал припавшего на одно колено к ним спиной Семененко. Тот согнулся и упал лицом в землю. Кольцова не видела его глаз и так и не узнала, удивился ли он.

– Старшина! – закричал Довгалев. – Старшина! Сюда – во двор! Я прикрою огнем!

И дал короткую очередь по вышкам из-за створы ворот.

Старшина спецназа Баскаков оценил ситуацию: на берегу он оставался в открытой позиции, без прикрытия, и терял бойцов, а внутри тюрьмы был шанс на равный бой. Кроме того, за это время группа Колобова, которому он сообщил по рации, что происходит, подойдет и отвлечет огонь с вышек на себя.

– За мной! Пошел, пошел! Пошел! – скомандовал Баскаков.

Спецназовцы под трассирующими очередями из довгалевского автомата, перепрыгивая через прошитый пулями труп медведя, бросились в раскрытые настежь двери бывшего монастыря острова Смирный. Довгалев подождал, пока они забегут в тюрьму, нагнулся и обмазал левый рукав форменного кителя о рану на разнесенном пулями лбу Хубиева. Рукав стал бурым от крови. Взглянул на стоявшую за его спиной Кольцову.

– Оставлять нельзя было, – объяснил он: – Валид моих бойцов за пять лет войны столько положил, что ихними телами можно площадь мостить. Я бы его и мертвого из могилы выкопал и расстрелял.

Кольцова смотрела на белые кисти Хубиева: словно руки замерзли от холода. Ей хотелось его потрогать. Она до этого не видела мертвых, кроме отца в гробу. Перед тюрьмой появилась вторая группа спецназовцев и сразу попала под обстрел с вышек.

– Лейтенант! – закричал Довгалев. – Сюда! К нам! За ворота!

Колобов проскочил за ворота и присел на корточки рядом. Осмотрелся вокруг.

– Гляди, старлей… – Довгалев говорил медленно, морщась словно от боли, хороня руку в крови. – Я как старший по званию принимаю на себя командование операцией. Оставь мне двух бойцов – видишь, задело, мне в госпиталь нужно, и я с ними прикрою вас на входе. Твоя задача снять снайперов с вышек: огонь на поражение, они не сдадутся.

– Есть на поражение, – ответил Колобов.

Он думал о лежавшем за воротами Куршине, мимо которого пробежал во двор. У Куршина был открыт рот и оттуда вывалился неестественно розовый язык. Колобов не мог понять, почему, зачем этот язык: человека-то уже нет. Значит, и языка быть не должно. А был.

Он попытался сосредоточиться на том, что говорил ему присевший перед ним на корточки худой высокий мужчина в форме начальника колонии.

– Со двора к тропе караула подняться нельзя, там простреливается. Оставишь по два бойца с каждой стороны – оттянуть огонь, а сам возглавишь группу по подавлению огневой мощи противника на вышках. Поднимешься изнутри – выход на настил вдоль вышек рядом с караулкой из тюрьмы. Задание ясно?

– Ясно, товарищ подполковник.

– Исполняй.

– Есть исполнять.

Есть исполнять, думала Мама. Вот и Угорь – исполнил. Она посмотрела вслед уехавшей бронемашине, затем на стоявшего рядом Петю Гладких. Есть исполнять.

– Мама… – Петя старался на нее не глядеть. – Мама, вы… как?

Он старался на нее не глядеть. Смотрел мимо.

Мама сидела на земле, чувствуя под собой ее холод. Мысли, ленивые, посторонние, текли сами по себе, отдельно от происходившего, от происходящего, от происшедшего, и от нее самой.

Она молча поднялась, оправила подол. Посмотрела Пете в глаза. Он моргнул.

– Петр, вы должны показать мне, как пользоваться оружием. Я должна быть готовой себя защитить. Сама.

Она протянула ему раскрытую грязную ладонь.

Через час Колобов подавил огневые точки на вышках и пошел на соединение с группой Баскакова внутри тюрьмы. Заложники оказались расстреляны в камерах, все, кроме отца Игнатия, того застрелили в зале клуба. Все участники бунта были уничтожены, сдался один раненый Тимошин. Он хрипел и сплевывал кровь, пуля застряла в груди. Уцелели только запертые по камерам маньяки.

Начальник колонии и поддерживавшая его Кольцова сели в катер, взяв одного спецназовца: раненого нужно было доставить в больницу в Езерск. Мотор завелся, заурчал, и, рассекая холодную стальную воду, катер, задирая нос, словно хотел не плыть, а лететь, понесся к далекому берегу – на север от острова Смирный.

Кольцова оглянулась на тюрьму.

– Игорь Владимирович, – сказала она, придвинувшись к Довгалеву. – Нужно в Горшино за деньгами заехать. Они у меня дома в сумке.

Довгалев повернулся к ней, долго смотрел в темно-синие глаза, будто хотел изменить их цвет. Их свет. Вздохнул.

– Анастасия Романовна, запомните, навсегда: я – Голодач Семен Иванович. Подполковник МВД. Начальник ИК-1. Теперь вроде бы бывший.

Он вынул из внутреннего кармана кителя красное удостоверение с российским гербом, перечеркнутым мечом и секирой. Словно Россию закрыли, и вход воспрещен. Или запрещен выход: пойди разбери. Под гербом тянулись золотые буквы: ФСИН РОССИИ.

Довгалев открыл удостоверение и еще раз взглянул на свою аккуратно переклеенную Кольцовой взятую из личного дела фотографию. На уголке фотографии стоял ободок штампа – чуть темнее, чем остальная печать, но такой же плохо разборчивый.

– Ладно… – Довгалев убрал удостоверение. – Куда мы с вами едем, сойдет. Там разбираться особо некому, они людям рады. В Донбассе каждая боевая единица важна.

– А почему все-таки в Донбасс? – спросила старший инспектор спецчасти Кольцова.

– Куда ж еще? – удивился Довгалев. – Нам с вами теперь больше некуда: только туда. Там – правильная Россия. А здесь…

И он плюнул в воду, уносившуюся по обе стороны катера назад – в прошлое.

– Мама… – Петя Гладких частил, радуясь, что Мама не говорит о том, что случилось. – Смотрите, Мама, вы снимаете с предохранителя, и все. Очень просто.

Он осторожно снял с предохранителя пистолет Макарова в Маминой холодной ладони.

– Готово, – сказал Петя. Улыбнулся: – Сейчас пистолет в режиме автоматической стрельбы.

– Спасибо, Петр. – Мама кивнула и выпустила полную обойму ему в живот.

Она продолжала нажимать тугой спусковой крючок после того, как расстреляла все двенадцать патронов из коробчатого магазина, слушая глухой щелчок пустого оружия.

Петя Гладких лежал у ее ног, осыпанный гильзами, глядя в небо. Мама обошла его слева и заглянула в глаза: ей хотелось запомнить их пустоту.

Она сняла с мертвого автомат, передернула, как учил Довгалев, затворную раму и, сама не зная для чего, дала очередь в небо. Посмотрела, подождала.

“Одна, – думала Мама. – Снова одна. Одна в поле воин”. Она засмеялась – тихо, словно колокольчик вдали. Марк Найман любил ее смех. Давно это было.

В овражке, залитом водой у края поляны посреди негустого липового леса, плавали гниющие листья и кусочки корней. Мама еще раз – уже в который – оглядела Священное Урочище Кереметь. Они за эти дни осмотрели каждый сантиметр и ничего не нашли. Больше осматривать было не с кем, она осталась одна: ее снова обманула жизнь, поманив за собой, как когда-то поманила за собой судьба Ани Найман.

66 не открыл свои тайны: его не было.

Аня Найман решила умереть. Оставалось понять, как умереть. Как Маме? Как Насте Кольцовой? Небесный свет, пробираясь сквозь голые ветви деревьев, лился на поляну ровной матовой марлей, будто убаюкивал бесшумной колыбельной.

Аня Найман спустилась в овражек, постояла, привыкая к холоду воды. Затем присела на корточки, замочив разорванный подол платья, и разом легла на спину.

Она смотрела на ажурные обрывки белесого неба и мерзла. Мокла. Ей было неудобно от давившего на грудь автомата. Закрыла глаза, нажала курок и дала очередь по стенкам оврага. Звякнул металл.

Аня Найман села в стылой воде. Огляделась, пытаясь понять, откуда пришел звук. Затем встала – мокрая, грязная, перевела затвор на одиночную стрельбу и начала методично стрелять по дуге. Пока снова не зазвенел металл.

Когда Аня оттащила наросшие ветки кустарника с крышки железного – в человеческий рост – люка, врытого в стенку оврага, ей уже не было холодно. Она смотрела на тусклую грязную дверь с длинной ручкой затвора, и перед ней, как право на вход в чудо, стояли пустые глаза бойца Новоросской Освободительной армии Пети Гладких.