На другой день Рождества Христова зажиточный крестьянин села Ивановки Иван Петрович Гусев пригласил к себе гостей на обед.
Гостей было немного: дьячок Парфен Кузьмич со своей женою, волостной писарь Филат Акимыч тоже с женою, волостной старшина Потап Силыч без жены. Вот и все гости. Приглашал было Иван Петрович священника, да тот отказался, а дьякон болен был, так его и не просили уж. А больше и звать было некого, потому что других приличных такому обществу лиц на виду не имелось. Обед, разумеется, кончился, как и должно кончиться всякому обеду: понаелись, как говорится, до отвалу, после того, как водится, запили на сварение желудка полыновкой. После того с час продолжалось молчание, прерываемое иканием и вздыханием да изредка плеванием через губу старшиною Потапом Силычем, который с таким усердием тянул свою коротенькую трубку, что она у него пищала на самые разнообразные голоса и тоны.
Немного погодя, когда гости оправились от жирного обеда, завязался разговор о том о сем, и наконец до старшины коснулись. Старшина уверял, что дед писаря от перепоя умер, а тот оспоривал, что вовсе и не от перепоя, а со страстей: окаянный пошутить с ним изволил.
Любопытный дьячок Парфен Кузьмич пожелал узнать историю писарева деда, захотели ее узнать и другие.
– Да это я и сам едва-едва помню: сам старик рассказывал, Царство ему Небесное! – отвечал писарь и начал рассказывать про деда.
Изба деда была на том самом месте, где теперь стоит мельница Пахома. Жил дед славно: изба была новая, хлеба и земли довольно, и деньжонки водились-таки. Прожил бы, может, и долго дед, здоровый такой был, если б не окаянный его подъехал.
Съехались вот тоже о Святках, как и мы, к деду гости. Семья была большая, родни много, одних сыновей четверо было. Ну, как следует съехались, и пошло гулянье; начали, как должно, пить да закусывать, петь песенки да ходить вприсядку. А дед весельчак такой был, покойник. Как хватит этак стакан да другой, да упрет руки в боки, приударит сапожищами, да пойдет по избе, и куда тебе! Гляди только, как носится старик, да удивляйся. Да и время-то не то было, что нонче: стариков таких не стало, а про молодых и говорить нечего, трава, да и только.
Гуляют это себе гости у деда, и не видать, как время идет, известно, в компании оно незаметно проходит.
Вдруг этак уже к полуночи слышит дед, что на дворе залаяли собаки; дед приподнял окно: глядь, возле ворот стоят сани, и лошади запряжены в них, как смоль черные.
«Кто б это был?» – думает дед сам себе. Да недолго думавши… в голове-то у него шумело… выскочил прямо на двор, отворил ворота да поклонился гостю: «Милости, мол, просим, хлеба-соли откушать».
– Спасибо, старинушка, – отвечал тот. – Обогрей только меня, а уж я тебе этой услуги век не забуду, пригожусь и тебе.
– Ишь каким мелким бесом прикинулся, сатана окаянный! – ввернул Иван Петрович свое слово, раньше всех сообразивший, что заезжий был не кто иной, как окаянный.
– Въехал это он, заезжий-то, на двор, а дед подошел было распрягать лошадей.
– Не трудись, старина, – проговорил заезжий, – лошади мои есть не будут, они сыты, и распрягать их не нужно, может, скоро понадобятся.
– Не надо, так и не надо, – ответил дед.
После того вошли они в избу, и пирушка пошла снова. Дед-простак как родному обрадовался заезжему, угощать начал, как свата какого.
Расспрашивать его, кто он и куда едет, никому и в ум не пришло.
Посидел это заезжий немного в углу, осмотрел всех с ног до головы, вышел потом на середину хаты, достал, черт его знает откуда, балалайку да как хватит по ней всей пятерней, инда стены задрожали. И пошел ходить по избе, и пошел, и боком-то, и передом-то, и задом-то, и черт его еще знает как; ну, просто на все манеры плясал, окаянный. Диву дались все гости, отродясь не видали они пляски такой. Встал было дед пройтиться с заезжим, да куда тебе! И ноги-то совсем не туда смотрят, и умариваться стал, да и, двух еще колен не сделавши в присядке, что сноп повалился на землю.
– Полно, старина! Сядь, отдохни лучше, куда тебе с нашим братом тягаться! Мы, брат, и не таких переплясывали, – сказал заезжий, бросивши на печь балалайку.
А на печи-то в то время я с братишком сидел, ребятишки еще небольшие мы были. Вот этим-то чертовым струментом заезжий и задень моего брата, так прямо по лбу и утрафил, собака, чтоб у него глаза вылезли. С тех самых пор по смерть самую черное пятно на лбу у брата было. Да спасибо еще, что не в висок ударил, убил бы на месте. Братишка, известно, заревел, а заезжий-то, смекнув это, схватил в руки стакан да и ну потчевать гостей, а те уж и так едва на ногах держались. Понравилось это деду.
– Ну что, выпьем, что ли, со мною, старина? – говорил заезжий, подходя к деду, а дед уж и носом клевал. – Аль не рад гостю?
– Как не рад? Рад!
– А если рад, то толкнем по полной.
Заезжий протянул деду стакан.
– Да что ж ты сам-то не пьешь? Я без тебя пить не буду, – отвечал дед, не принимаючи стакана. – А если уж ты хочешь быть приятелем, так выпьем вместе. Идет, что ли?
– Для друга не один, а два раза выпью! – проговорил заезжий и опорожнил разом два стакана. – Пей же и ты, – продолжал он, – старина, два.
– Нет, брат, накладно будет, – отвечал дед, – подноси лучше другой свату Никите, а то и вина-то, кажись, больше не хватит. Ведерку-то устукали ведь уж.
– Об этом не беспокойся, старик, были б деньги, а вино будет; я от себя ведро целое ставлю: пей на радости! У вас далеко ли продают это зелье?
– Да, почитай, версты три будет: на село, значит, ехать надобно, – отвечал дед.
Кабака-то в то время в деревне у нас не было, а ездили мы, значит, за вином-то в село Ромны.
– Ну как же быть? Ведь я и дороги-то не найду, – говорит заезжий. – Разве уж ты, старик, съездишь со мною?
– Ну, брат, уж мне ехать некуда; сына возьми, Ваньку, он малый расторопный.
– И-и, старик! Да нешто тебе не все одно! Здесь-то сидеть что! А проедешь – любо будет, и хмель пройдет. Ну, едем, что ли? – продолжал он подбивать деда. – Кони у меня лихие: мигом доставят.
– Да нехорошо вот гостей-то одних оставлять, – отговаривался дед. – Уж когда бы съездить было некому, а то четыре сына и внук еще есть.
– Мне, брат, с тобою съездить хочется, славный ты старик, полюбил я тебя.
Помялся, подумал дед и говорит:
– Ладно, поедем, отворяй ворота, а я вот только шубу да бочонков возьму.
– Да на кой прах тебе шуба? Ведь вот лежит же чья-то шуба, надевай ее да катим.
– Ну а бочонок-то как?
– И бочонок есть. Ты только собирайся.
Дед напялил на себя какую-то шубу и повалился в сани заезжего. Тот уселся подле. Ворота отворились, и пара лошадей заезжего как ветер вылетела на улицу.
Никто в доме и не слыхал про отъезд деда, только одни собаки завыли.
– А плохи, брат, нам песни поют на дорогу! – сказал заезжий деду, когда они выехали уже из деревни. – Заслушаться, небось, можно.
Сказал это он и засмеялся.
Жутко стало деду.
Едут.
Проехали они лес, другой, овраг какой-то. Дед оробел, ни жив ни мертв в санях сидит. «Вот, – думает себе, – завезет куда ни на есть да и придушит». А заезжий едет себе, погоняет коней да посвистывает.
– А что, старик, ведь это, кажись, загон Ивана Белого? – спросил вдруг заезжий деда, указывая рукою налево.
– Да, его, – ответил дед.
– А вот это начинается Прошки Рыжего?
– Да, точно, Рыжего. А ты почем это знаешь?
– Мало ли мы что знаем! Я даже вот знаю, – продолжал он, выпуча глаза, – что у тебя теперь на уме. Хочешь, скажу?
– А ну, скажи! – отозвался еще более оробевший дед.
– А ты, старина, боишься того, что я убью тебя. Узнал?
Дед осовел. Он хотел выговорить что-то, да уж у него язык-то не двигался с места. Поглядел на деда заезжий да и говорит:
– А ты не пугайся, старина: ведь я знахарь. Так эти штуки-то мне и известны: а ты, небось, уж что подумал!
– А ты скажи, скоро ли приедем мы? – успокоился дед.
– Скоро ли? Да сейчас. Верст пятнадцать будет. Вот взберемся на этот бугорок да спустимся с него в лощину – и село увидим.
– Что ты? Откуда пятнадцать верст? Тут и трех не будет. Нешто я никогда в село-то не езживал?
– А я-то нешто не ездил? Уж мне знать больше твоего!
Дед замолчал. Глянул он вперед: перед ним ровная, широкая степь. Дед удивился. Он никогда не ездил по этой дороге.
– Слышишь ли, приятель, – проговорил он снова, – ведь мы, верно, сбились с дороги-то? Я отродясь тут не езживал!
– Ты, видно, ослеп на старости-то. Да уж изволь, я тебя уважу, пожалуй, сверну хоть и влево, мне все равно.
Не успел он еще и выговорить, как лошади сами собою на всем бегу сделали поворот влево и понеслись туда.
Удивился дед такому чуду. Робость его снова взяла. Хотел это было он сотворить молитву, не тут-то было, язык прилип почему-то, да и только; перекреститься захотел, тоже ничего не вышло: рука пропала, не отогнет правой руки, да и только; и перекреститься нечем.
– А что, старик, – спросил заезжий деда, указывая на бугор влево от дороги, – знаешь ли ты это место?
– Нет, не знаю.
– Эх ты, а еще старик! Такого места не знаешь! Отсюда бы следовало землю возами возить да в свои огороды ссыпать, чтобы и там такие плоды родились.
– Какие же это?
– Убийцы! – отвечал заезжий, захохотав нечеловечьим голосом. – На месте этом зарезался Титка Шипунов. Знавал ты его, старик?
– Нет, не знал.
– Жаль, что не знал, славный он был малый. А уж весельчак-то такой! Из кабака не выходил недели по две. А вот видишь это дерево? – продолжал он, указывая на небольшую осину, которая одиноко стояла саженях в пяти от дороги. – Тебе тоже, старина, не худо бы взять от него привычечек: тут свою жену удавил Васька Тулов; да и нечего сказать, уж молодец это: просто взял петлю, накинул на шею бабе да и втянул ее, пусть, мол, покачается, правда, один бы он и не сделал этого: баба была здоровенная, тучная такая. И если б не я, так ему бы…
Заезжий не договорил, а захохотал только пуще прежнего.
Оробел дед уж не на шутку: ни жив ни мертв сидит он возле черта… догадался он, что это черт был… А тот только хохочет все громче да громче.
– Ну что, старик, оробел! Не бойсь, я добрый малый! А вот погляди-ко на этот домишка, не кабак ли? – указал он на какую-то избенку.
Поглядел дед: перед ними действительно был знакомый кабак. Легче деду стало. Поглядел он в это же самое время и на заезжего, поглядел, да так и замер от страху: возле него сидел уже не заезжий, человечье все-таки подобие, а какой-то мохнатый котел с свиными ушами.
Ухнул только дед, а котел и говорит:
– Ну-ка, – говорит, – старичок, подержи-ка вожжи-то, пока я бочонок выну.
Стал это он вынимать бочонок, видит дед – не руки у котла, а когти, и хвост откуда-то выглядывает. Как увидел это дед и когти, и хвост, так у него и волосы дыбом стали, и хмель весь прошел. Помер бы от страху дед, да на его счастье в эту пору петух крикнул. Только что крикнул он, у деда и язык развязался, и правая рука нашлась. Перекрестился он, проговорив: «Боже, помилуй мя, грешного!» – и как сноп повалился на снег.
Очнулся уж он на постоялом дворе, в селе Клопихи, далеко от нашей деревни. А нашли его в сугробе проезжавшие извозчики. Шубы и шапки в помине не было. Туманцу, значит, подпустил деду окаянный заместо шубы да шапки. А кругом того места, где подняли его, такие овраги страшнейшие, что и Боже упаси! Не крикни петух, пропал бы дед, свернул бы себе шею; не больше сажени до оврага было, а в нем и дна не было.
С тех пор дед захирел да захирел. А через месяц и душу Богу отдал: доконал-таки окаянный старика, а старик был крепкий, здоровый такой…
– Ну, брат Акимыч, ты, можно сказать, ахинею нес… Кого же это нынче черти-то обходят. Известный черт – водка! Со мной тоже бывало. Слушайте, расскажу…
Послал это меня раз наш батюшка благочинный в город купить на два рубля отпускных листов да венчиков для усопших. Отправился я в город с одним тут нашим сельским мужичком. Приехали. Он поехал по своей надобности, а я пошел по своей. Ну, купил это отпускных листов и венчиков. Дело было к вечеру. Взяла это меня какая-то грусть. Думаю, дай зайду в питейный, толкну чарочку-другую, ан оно и будет веселее. Деньжонки-то были со мною, только перед этим продал дома теленка. Вошел это я в питейный, выпил там стаканчик-другой да и разохотился: еще, никак, стаканчиков пять-шесть пропустил, а может, и больше, кто ее знает, запамятовал. Время, вижу, позднеет, чего сидеть в питейном-то, проберусь, мол, на какой-нибудь постоялый двор, перехвачу чего-нибудь. Вышел это я из питейного и пробираюсь себе помаленечку к постоялому. Вдруг мне кто-то сзади кричит: «Эй, Парфен Кузьмич, постой-ка!»
Обернулся я, а из переулка выезжает на гнедке мужичок нашего прихода, дядя Тит.
– Ты как же сюда? – спрашивает он.
– Да так, мол… – говорю, – по делу.
– Пойдем, – говорит, – со мною в село Митькино; там мне, – говорит, – нужно получить с одного мужичка деньжонки, давал ему, значит, в долг, а там мы с тобой толкнем по чарочке. Поедем, мне поваднее будет; да и тебе же, как видно, делать нечего. Едем, отец, что ли?
– А далеко это Митькино-то? – спросил я Тита.
– Да верст этак десять от городу будет, не больше.
– Что ж, пожалуй, поедем, – говорю и сел к нему в сани.
Проехали мы это городскую заставу, выехали в поле. Едем – все поле да поле, да кой-где лес по сторонам и больше ничего. Долгонько-таки мы с ним ехали, а села нет как нет. Думаю: что ж такое, какие тут, к черту, десять верст? И говорю Титу:
– Тит, что же ты говорил – десять верст, а вот уж мы сколько времени едем, а все села не видать.
– А кто ж его знает, говорят десять, – буркнул Тит, – говорю и я.
Опять едем. Спустились в овраг, поднялись на гору, проехали лес. Опять овраг – спустились. Опять гора – поднялись. Наконец-таки показалось и село.
– Вот оно, село-то, – промолвил Тит и пужнул гнедка.
Живо мы были в селе. Тит приостановил гнедка да и говорит:
– Старче, пойдем толкнем, что ли, по другой чарке.
– Не мешает, – говорю я, – да тут ведь и питейного-то не видать.
– И не надобно: тут один мужичок потихоньку торгует на дому, без патента, значит; мы к нему и юркнем, водка важная у него.
– Ну что ж, вали! – говорю.
Подъехали к избе. Тит привязал гнедка у крыльца. Пошли в сени. Тит околотил снег с сапог, и я давай тоже околачивать, но только было хотел войти в избу, чувствую, подошвы ног прихватывает морозом. Что за оказия? Глянул я на сапоги, а они, проклятые, без подошв… Когда я, знать, снег-то сколачивал о стенку, подошвы-то у них и отшиб.
– Тит, – говорю, – ведь дело-то дрянь!
– Что такое? – говорит.
– Да что! У сапог подошвы отлетели.
– Черт с ними и с сапогами-то, великое дело!
Я говорю:
– Как же эдак? Неладно ведь, как же я поеду-то? Я отморожу ноги.
– Стой! – крикнул Тит. – Никак, кто-то гнедка отвязывает.
Тит выбежал на двор, слышу, кричит: «Ах ты собака! Ты хотел гнедка украсть! Нет, брат, врешь! Кузмич, поди-ка сюда!»
Я выбежал. Тит держал за ворот какого-то мужичонку.
– Кузьмич, ну-ка размахнись да дай хорошую тукманку этому приятелю.
Я размахнулся что было силы и хлясть мужичонку по рылу. Мужичонки как не бывало, на снегу только и остались одни его сапоги.
– Ну вот, тужил о сапогах: бери и надевай, – сказал Тит.
Я надел, сапоги были по ноге и новенькие, а мои уж были порядком таки поистрепаны, к тому же я у них и подошвы отшиб.
Вошли в избу. Изба как изба: о четырех углах и трех окнах. В избе никого не было. Тит закричал:
– Эй, дед! Где ты тут?
Из-под лавки показалась голова.
– Здесь, что те надо? – из-под лавки вылез старик.
– Да вот нам с другом дай-ко по стаканчику духовного-то.
Вытащил старик из-под лавки бутыль, налил нам с Титом по стакану, мы выпили, потом еще по стакану – выпили. Тит говорит:
– Не добавить ли?
– Надбавить, – говорю.
Еще выпили. Вдруг и Тит, и старик как в воду канули! В избе я остался один. Думаю, что же мне одному-то в избе делать: дай пойду на улицу.
Хотел выйти, но вспомнил, что дед ставил бутыль с духовным-то под лавку, дай, думаю, маленечко потяну; искал, искал проклятой бутыли – пропала. С тем и вышел из избы. На небе уж смеркаться начинало. Прошел я по селу раза два. Тита все нет. Вижу, дело дрянь, знать, и не приедет, верно, напился пьян да где-нибудь и залег. Дай, думаю, пойду схожу к деду, не пришел ли он, спрошу, мол, у него дорогу на Тамбов. А я уж забыл, с какого конца села мы и въехали-то, искал, искал избы стариковской – пропала, да и только.
Ну, думаю, все равно, пойду спрошу в другой. Вошел в одну избу, спрашиваю мужичка:
– Почтеннейший, скажи, пожалуйста, где бы мне тут пройти на Тамбов?
– Куда?
– На Тамбов.
– Нет, я такой деревни не слыхал.
– Да это не деревня, – говорю, – а город, да еще губернский. Как так не знать! В десяти верстах – и не знать!
– Нет, не знаю.
Меня инда взорвало, я плюнул и вышел из избы. Думаю, что же это такое? Морочат, что ль, меня? Аль я за тысячу верст от Тамбова, что и не знают про него? Дай пойду на авось, не околевать же тут! Вышел из избы, из села, иду по дороге, вдруг слышу топот, обернулся: Тит на гнедке догоняет меня и кричит:
– Кузьмич, куда ж тебя черт понес? Что ж ты меня-то не подождал? Садись в сани, поедем, надо спешить, и то уж становится темно.
Сели. Едем. Гляжу на гнедка. А гнедко трусил, да как рванется вдруг и понес, и понес, несет, а впереди река. Испугался я, кричу Титу:
– Тит! Стой! Мы пропали!
– Чего ты орешь-то? Важное дело река?
Да как хватит гнедка-то кнутом! Гнедко фыркнул, махнул хвостом, и мы уж на другом берегу.
Перелетели это мы реку – дальше летим, да так летим, что зги Божьей не видно. А поле-то кругом открытое, ни деревца, ни кусточка – раздолье просто. Стал меня, знаете ли, понемногу страх забирать, заныло сердечушко-то. «Вот, – думаю, – погибель где моя. Прощай, мол, мать сыра земля». А на Тита погляжу, еще жутче станет: сидит это он, братцы мои, и усом не ведет, глазищами водит да зубы свои показывает, вот словно бы клыки свиные. Невтерпеж наконец стало мне, кричу ему:
– Стой, брат, довольно! Остановись!
Молчит Тит, зубы скалит.
– Ах ты, анафема! – кричу. – Что ж мне, из-за тебя жены, детей лишиться? Доходный приход в трубу пустить? Стой! А то вот так и размочалю всю твою поганую голову!
А он молчит, анафема, зубы скалит да из-за рукава кукиш мне показывает, да толстый такой, ведь точно брюква из поповского огорода.
– А! Ты, мол, так-то, – говорю, да за руки его! Хотел, знаете ли придержать, чтобы гнедка-то остановить!
Как размахнется это он, братцы мои, да как хватит меня в ухо! Свету я Божьего не взвидел, так вот искры из глаз и посыпались…
Гляжу: Тит пропал, стоит передо мной мужичище в добрую сажень, а я какую-то бабу за ноги держу.
Баба кричит, мужик ругается…
– Ну, не сволочь ли ты долгогривая? Бабу за ноги тащишь! Дуй его, братцы!
Выскочил мужик, выскочил другой, третий – и пошла потеха… Помню только, что я кричал да руками и ногами отбивался… Ведь в лен измяли, проклятые. Недели две после того на боках валялся.
– Значит, леший-то ловко подшутил! – улыбнулся писарь.
– Какой там черт, леший! – почти вскрикнул Парфен Кузьмич. – Просто-напросто мужики поколотили на постоялом дворе за то, что я впросонках бабу за ноги хватил, а баба-то была жена дворника… а я-то, разумеется, пьян был… Дворник-то и взъелся…
– А чуден твой рассказ, Парфен Кузьмич, – сказал наконец свое слово молчавший доселе волостной старшина Потап Силыч, – только одно мне диву далось: как это ты не что другое какое постороннее, а собственно бабу за ноги хватил, а?
Все только расхохотались на этот вопрос, а Парфен Кузьмич крякнул и хватил целый стаканище продажного разуму.
1875