М. Ераков
(?-?)
Угрюмый уголок

В северном Заволжье, среди дремучего хвойного леса и ныне можно видеть развалины старинной каменной башни, прилепившейся на самом краю высокого обрывистого утеса. По преданию, башня эта служила сторожевым укреплением для русских людей, в XIII веке укрывавшихся в заволжских лесах от татарского погрома. В наше время хранителем этого памятника родной старины состоял лесник Зосима, уже в преклонных годах вступивший на эту должность и прослуживший в ней около двадцати пяти лет. Был он из государственных крестьян, человек книжный и глубоко набожный. На долгом веку своем вдоль и вширь исходил он матушку Русь в поисках за примерами истинного благочестия, стараясь просветить себя лучами Божественной правды. Стариком вернулся он на родину, поселился в уцелевшей части заброшенной башни и зажил в лесах одиноко, иногда по три месяца лица человеческого не видя, словом ни с кем не перемолвившись. Кругом глушь и дичь такая, что на сорок верст окрест жилья людского не встретишь. Хоть невдалеке от обрыва и пролегал лесной проселок в ближайшую деревню, Колтышкино, но по нем редко кто ездил и, уж во всяком случае, в «медвежий уголок», к «лесному деду» не завернул бы. О древней башне, обрыве и самом старике Зосиме темные, недобрые слухи в народе ходили, но мы досужих россказней повторять не станем, а заметим только, что лесные дороги в тех местах и точно небезопасны, так как в окрестной части волков – видимо-невидимо.

У Зосимы были свои огороды, своя пасека, и охотник он был – на славу. Шкуры убитого зверья весною да осенью менял он в Колтышкине на зерно и, запасшись мукою сразу на полгода, не покидал уже до следующего срока своего жилья и дремучего леса. К одиночеству старик привык, и оно не в тягость было ему, вечно занятому делом. Только раз в году, а именно в сочельник перед Рождеством Христовым, что-то дивное творилось с Зосимой, и глухая, ноющая тоска прокрадывалась ему в душу. Уже с утра в этот день мучительное беспокойство овладевало им и все росло и росло, по мере того как время клонилось к вечеру. Ни за какое дело не мог он взяться толково, работа и книги валились у него из рук и не в силах были одолеть его возраставшего смущения. То, словно тень, блуждал он среди снежных сугробов вдоль по гребню обрыва и тоскующим взором глядел в глубь лощины, то в тяжелом раздумье сидел перед оконцем в развалившейся башне.

Вот и теперь, в светлый, морозный вечер, накануне великого праздника, отдался он своей мучительной думе, приникнув воспаленной головою к мерзлому стеклу оконца. Вспоминается ему что-то страшное, давным-давно минувшее, мелькает в памяти милое детское личико – и при этом последнем воспоминании вдруг отрадным чувством переполняется душа старика, а затем тоска еще злее, еще навязчивей присасывается к его сердцу.

«Как время-то бежит!.. Боже мой! Боже мой! – думается старику Зосиме. – Нонче вот уже ровно двадцать годков минуло с того памятного времени, а ведь, кажись, как еще недавно все это приключилось!.. И тогда, в святой вечер этот, так же ясно горели звездочки в выси беспредельной, такая же тишь непробудная царила в лесу дремучем перед тем, как мятежный звон этот…»

Вдруг старик вздрогнул всем телом, в испуге отскочил от окна и прислушался… Так и есть, не примерещилось ему! Опять звон, такой же тревожный, такой же неистовый, как и двадцать лет тому назад, ясно послышался ему в глубине леса. Звон этот приближался к утесу и становился все явственнее; послышался и резкий крик, от которого почти обезумел старик, охваченный суеверным ужасом. «Неужто же опять?! Боже, не попусти!» – хрипло шептал он и вдруг грохнулся на колени перед иконами. Он хотел молиться, но слова не сходили с его уст. Перекрестившись, вскочил он на ноги, схватил заряженную двухстволку и, без шапки, без тулупа, выбежал из жилища. Не навстречу звону направился он, а бегом пустился наперерез ему, вдоль по краю обрыва, в ужасе повторяя: «Боже, не попусти!.. Боже!.. Боже милосердный!»

Седые волосы его развевались по ветру, дрожь прохватывала тело, дыхание спиралось в груди, а старик все бежал и перевел дух только тогда, когда очутился на широкой дорожке, которая обрывалась стеною утеса, а другим концом уходила в лесную глубь и, верстах в пяти, упиралась в проселок. Уже совсем близко слышится звон колокольцев, топот копыт и испуганные крики. И вот видит Зосима, при лунном свете ясно выделилась из темной чащи тройка упряжных лошадей, бешено мчавшихся по косогору к обрыву. Он уже догадался, что лошади эти на проселке были вспуганы волками либо медведем, круто повернули в сторону и, закусив удила, понесли к утесу. На краю его уже не в силах были бы они остановиться и вместе с возком низверглись бы с двадцатисаженной высоты в лощину.

Вдруг навстречу им грянул выстрел и многократным откликом прокатился по лесу. Взвился на дыбы коренник и грохнулся оземь, насмерть пораженный пулею; пристяжные шарахнулись каждая в свою сторону – одна в постромках запуталась, другая о дерево ударилась, и бешеная тройка остановилась сразу, шагах во ста от обрыва.

Подбежал Зосима к лошадям, видит: кучер совсем обезумел от страха и все еще кричит на тройку да затягивает вожжи. Из-под кузова тоже вопли слышатся: там к обеспамятевшей молодой барыне прижимаются двое малых ребяток и сенная девушка, с бледными, исказившимися от перепуга лицами, и кричат надорвавшимися голосами.

– Не бойтесь, родные!.. Спасителя возблагодарите!.. Не попустил Господь! – старался успокоить их Зосима, хоть и сам трясся от волнения. – Теперича уже нечего страшиться… Волки-то сюда не заглянут: знакомы они со мною и на версту к обрыву не сунутся. Да ты-то, парень, чего галдишь? Уж тебе-то, брат, стыдно бы!.. Слезай с козел-то, постромки распутай, палую лошадь отвяжи, а пристяжных под уздцы возьми. Вот туда, направо, где свет мелькает, возок перетащим. Не плачьте, детушки: сейчас и маменька ваша опомнится… Ты, девушка, головку-то барыне поддержи, не давай свешиваться… Не робейте, болезные мои, все страхи уже миновали!

Налетная забота разогнала мрачные мысли старика и вернула ему обычную бодрость. Толково и умело распоряжался он, и, глядя на него, успокоилась понемногу прислуга барыни. Отвязали убитую лошадь, перепрягли пристяжных и по кочкам подвезли возок к самой башенке. Детей и обеспамятевшую барыню на руках перенес Зосима в горницу. Сенная девушка перетащила туда из возка дорожную перину и подушки и на широкой лавке приготовила постель барыне. От притирания снегом молодая женщина словно бы очнулась ненадолго, прошептала несколько бессвязных слов и вскоре впала в глубокий сон, который решено было не прерывать, чтобы дать ей успокоиться.

Когда, через час после того, барыня окончательно пришла в себя и огляделась вокруг, то невольно диву далась, не понимая, где она и что с нею приключилось. Видит, что лежит она на своих подушках в какой-то странной круглой горенке, увешанной по стенам медвежьими, волчьими и лисьими шкурами. Горенка ярко освещена десятком самодельных восковых свечей, вставленных в репаки на столе, накрытом чистою, белою скатертью, кипит ее дорожный самовар, и расставлены небольшие кадушки с медом, сушеными плодами и разным соленьем; Глафира, сенная девушка, возится у самовара, вынимая из погребца чай и чашки, и что-то вполголоса рассказывает. Пятилетний барчук затеял игру с котятами, а малая сестрица его сидит у какого-то неведомого, седого как лунь старика, с умиленною улыбкою ее ласкающего. И невольно подумалось барыне: «Какое доброе, какое славное лицо у этого старика! И ведь кажется, где-то я его уже видела!»

Лежит барыня хоть и с открытыми глазами, но недвижно, и никто еще не видит, что она очнулась. Перетирая чашки, рассказывает Глафира старику, что барыня ее, вот уже третий год подряд, к Рождественскому сочельнику ездит из местного уездного города в село Колтышкино помолиться в этот день над могилою своей матери; что на этот раз вьюга сильно задержала их накануне, а потому, чтобы хоть несколько выиграть время, поехали они не обычной дорогой, а выбрали кратчайший путь лесным проселком, на котором и вспугнули лошадей волки.

Из дальнейших Глафириных слов поняла барыня, что старик этот оградил их всех от гибели неминучей, и еще больше полюбился он ей. Когда же услышала она, какая опасность грозила возку, мчавшемуся к обрыву, то побледнела вдруг как смерть и с невольным криком привскочила на постели. В испуге все подбежали к ней, но успокоилась она скоро и со светлою улыбкою протянула Зосиме руку.

– Спасибо тебе, добрый старик! – дрогнувшим голосом молвила она. – Вовек услуги твоей не забуду. Не столько за себя, сколько за детей своих да за невольных участников своей поездки приношу тебе мою благодарность.

Поцеловал Зосима протянутую ему руку и сказал:

– Спасителя благодарите, барыня, за то, что вразумил Он меня. Может статься, выстрел мой и оградил вас, Глафиру и Михайлу от беды, а уж детушки-то и без того не погибли бы в святой вечер этот: Сам Христос подхватил бы их при падении на святые руки Свои и невредимыми перенес бы на дно лощины.

Странною показалась барыне речь старика, и она пристальнее вгляделась в сверкавшие глаза его; но не безумие, а глубокое благоговение светилось в его разгоревшихся взорах.

Она сказала:

– Это было бы чудом Божиим, и было бы неразумно надеяться, чтобы Господь удостоил им моих детей.

Старик помолчал и затем снова с уверенностью повторил:

– Спаситель оградил бы их от погибели и уберег невредимыми. Знаю, что говорю… Не впервые был я свидетелем такого чуда.

Барыня вздрогнула и спросила:

– Что хочешь сказать ты, старик? Объяснись же прямее, не томи меня…

Зосима обеспокоился вдруг, припоминая, не сказал ли чего лишнего; чтобы замять начатый разговор, торопливо и ласково стал он приглашать барыню к хозяйскому месту у стола подкрепиться, чем Бог послал, и вместе с детушками встретить наступающий праздник взваром и медовым питьем.

Но она увидела его смущенье и сама обеспокоилась пуще прежнего.

– Нет, не таись от меня, дружок, и вполне доверься мне, – сказала она. – Хоть и не знаю тебя, но уже всем сердцем, как родного, тебя возлюбила я.

Ласковое слово тронуло Зосиму, и слезы набежали на глаза его. Встал он с места, положил крест перед иконами и, снова обратив на барыню ясный взор свой, промолвил:

– Да, не потаюсь от вас, барыня милая; расскажу вам про то, что в былое время в этом медвежьем уголке случилось и от чего уже много годков душа моя покоя не ведает в святой вечер этот. Но уж не пеняйте на меня, коли опечалит вас скорбный рассказ мой.

И, собравшись с духом, передал старик своим слушателям следующее:

– Ровнехонько двадцать лет тому назад, в навечерье Рождества Христова, сидел я в этой горнице и перечитывал по Священному Писанию о жизни и чудесах Спасителя на земле. И грешная мысль зародилась вдруг в уме моем. «Боже! – подумалось мне. – Почему же и ныне не проявляешь Ты чудодейственную силу Свою в нашей жизни, в поучение грешному люду? Много на белом свете прожил я, в разных краях на веку своем побывал, а узреть чудо Твое доныне не удостоился…» И вдруг слышу я среди лесной тиши звон колокольцев, такой же тревожный, как и нонче, о ту же пору. В этой глуши и среди бела дня редко кого на проселке встретишь, а тут, в стороне от дороги, и совсем-то на диво было бы заезжего человека увидеть. И подумалось мне: уж не ко мне ли, мол, кто едет, и немало я этой невидали подивился. Только вот, слышу, звон беспокойный какой-то, словно захлебывающийся, и, прислушавшись, смекнул я, что кто-то во весь опор сюда скачет. Ну, думаю, неладно дело: к чему такая прыть? Какие тут спешные дела быть могут?.. Да как вспомнилось мне, что исстари проторенная дровосеками в лесу дорожка к обрыву выходит, захолонуло у меня сердце от недоброго предчувствия. Словно ошалелый выскочил я из горницы и побежал по дорожке к проселку, навстречу звону. И вот вижу – летит взбешенная тройка лошадей, ямщик надрывается над ними, но не в силах пособить беде. Едва успел я в сторону отскочить, как промелькнули они мимо меня. И закричи тут я во весь дух: «Держи вправо! Впереди смерть!» И, себя не помня, побежал за возком. Голос мой гулко перекатился по лесу и пуще перепугал лошадей. К самому обрыву подскочили они, а что дальше было – ум мутится, сердце разрывается при воспоминании… Столбом взвилась и широко разлетелась снежная пыль над обрывом, мелькнуло над ним черное пятно, раздался дикий крик, и вдруг все исчезло из виду, а вслед за тем земля под лесом вздрогнула от страшного удара в лощине. Затем все сразу стихло… Что уж это была за тишина! Кажись, при громе пушек было бы отраднее… Подбежал я к оврагу, заглянул вниз и, словно подкошенный, рухнулся тут, на снегу, без памяти. Долго ли пролежал я так, уж не могу доподлинно сказать, а когда очнулся и сбежал вниз, все уже, казалось мне, было кончено. Среди развалин возка, вижу, лежит молодая барыня, с рассеченною головой, ямщик тоже убит, лошади совсем искалечены… И вдруг среди этого мертвого царства словно бы дивное видение представилось глазам моим. Вижу – на сугробе, шагах в пяти от барыни, сидит малая девочка и, словно только что проснувшись, удивленным взором вокруг поглядывает. Была она в белой пуховой шубке, а потому и не сразу заметил я ее на снегу. Гляжу я – и глазам своим не верю! Так и есть, совсем невредимая, даже не испуганная!.. И подумалось мне тогда: «Безумец, чуда Божия захотел ты: гляди же на него; вспомни слова Спасителя при благословении детей и пойми, почему Господь в грешной жизни людей редко проявляет ныне особую благодать Свою. Те, перед которыми творил Христос чудеса, были еще не просвещены Божественным учением Его, у вас же оно с детства перед глазами, вы обучены ему, но в жизни часто и сознательно его отвергаете…» В немом благоговении глядел я на девочку, а она, увидев меня, ласково протянула ко мне ручонки. С молитвою подобрал я ее со снегу и перенес сюда, в горенку. От нее только и можно было добиться толку, что зовут ее Олюшкой, а про покойную мать и расспрашивать было нечего. Через день суд наехал.

Стали судить да рядить: кто, мол, и откуда эта барыня, и никто из окрестных людей ответа дать не мог. Была она, слышь, проезжая, и без малого год минул, прежде чем родных ее в дальнем городе сыскали. И жила все это время малая Олюшка у меня, и так-то привязался я к ней душою, что, казалось мне, жизни решусь, коли ее у меня отнимут. Ясный высший свет, душевный мир и отраду внесла она в угрюмый уголок мой. Да, как сон промелькнули радостные для меня дни. Приехал наконец с Кавказа муж покойной барыни, полковник, отслужил панихиду на могиле ее, в Колтышкине, погоревал над обрывом, взял от меня дочку свою, дитя мое богоданное, и укатил на родину. Словно от сердца кусок оторвал он у меня, как Олюшку-то отобрал. И вот сколько уж годков минуло, а и слуху о ней до моего угрюмого уголка не дошло; но чуется мне, что не умру, доколе не увижу мою ясыньку, внучку мою ненаглядную… – прервал вдруг Зосима рассказ свой и с беспокойством спросил: – Что ж это вы, барыня, так плачете-заливаетесь? Вот видите, сказывал я вам, что невеселою будет речь моя.

– Не от горя, а от радости плачу я, дедушка, – молвила на это барыня.

И, отняв платок от залитого слезами, но сияющего лица своего, добавила она:

– Дедушка, дедушка!.. Да неужто же не узнал ты меня, свою Олю, свою внучку богоданную?.. Ведь это я та девочка, что двадцать лет тому назад подобрал ты на сугробе. Предчувствие не обмануло тебя: вот и свиделись мы наконец!

И странно отшатнулся Зосима, и во все глаза глядел на барыню, пораженный новою мыслью, только теперь пришедшею ему в голову.

А барыня продолжала:

– Мать моя, убитая в овраге, погребена в Колтышкине, и с тех пор, как поселилась я с мужем в вашем уезде, ежегодно бываю в этом селе, чтобы в день годовщины смерти матушки помолиться на ее могиле. Сама я не помню тебя, а отец только вскользь упоминал мне о тебе. Но когда впервые сегодня увидела я лицо твое, какое-то смутное воспоминание шевельнулось в душе моей и подумалось мне, что где-то я уже тебя видела… Обними же, дедушка, Олю свою, дважды тобою спасенную…

Заливаясь радостными слезами, припал старый Зосима головою к коленям барыни и горячими поцелуями покрывал ее руки.

– Олюшка! Дитятко мое родное! – шептал он сквозь слезы. – Да как же сердце-то мое старое, неразумное не подсказало мне сразу, какого дорогого гостя к себе принимаю… Знать, уже вконец одряхлело оно и пора ему на покой… Да, теперь уже не в тягость будет мне умереть после того, как свиделся я с своею Олюшкой…

– Полно, дедушка, что за речи в этот радостный час!.. Сядем все к столу, встретим наступающий праздник.

После минувших страхов, после долгих слез на радостях нежданной встречи веселые часы наступили в «угрюмом уголке» Зосимы; и Глафира, и Михайло, вполне оправившиеся от испуга, искренне радовались счастию своей доброй барыни.

Через год снова приехала барыня с детьми в Колтышкино и целую неделю прогостила у Зосимы. А еще через год не стало уже старика: седые годы одолели его. Тихо угас он на глазах не покидавшей его при смертном одре «Олюшки»…

Теперь у нее на Колтышкинском погосте две дорогие ей могилки, к которым она ежегодно ездит помолиться в сочельник перед Рождеством Христовым.

1887