Девчонка принесла меня к себе домой.
Крохотная, будто коробочка, комнатенка. Перегородка бумажная. За перегородкой – кашель: хриплый, влажный, бесконечный. Только кашлюн дух переведет – и опять начинает. За другой стенкой – посуду бьют. Там скандал. Люди ночью ругаются: что не поделили? Жизнь не поделили.
Девчонка приблизила свое скуластое, потное лицо к моей мордочке и внятно сказала, отчеканила:
– Я Маня. Понятно? Маня.
Она сказала это на незнакомом языке. Рикки говорил по-иному. Я поняла: «Маня» – это она, она. Она ткнула себя пальцем в грудь.
– А ты кто такая будешь?
Она вздохнула.
– Обезьяна ты просто, и все.
Быстро приготовила нищую китайскую еду: отварной рис, вареные водоросли, красный соус. Наложила рис в миску, соусом полила. Ко мне придвинула.
– Ешь, дура.
Стащила с ног окровавленные чулки. Пошевелила пальцами. Согнулась, пошарила руками, вытащила из пятки занозу.
– Ах ты, проклятый Шанхай. В Россию хочу, обезьяна. Зачем я здесь? А?!
Погрузила пальцы в рис. Зацепила пальцами рис, как палочками. Отправила в рот. Жевала. Из глаз слезы катились.
И я утерла ей слезинку грязной ладошкой. А потом ладошку лизнула: соленые слезы у людей.
Маня потрепала меня по затылку.
– Жри, зверь, жри давай!
И я запустила лапку в миску с рисом.
Маня работала в веселом доме, а жила в другом месте: она приходила в бордель потанцевать, заловить клиента, двух, трех – как повезет. Выручку она делила с бандершей. Она все это мне рассказывала, думая – я не понимаю ничего.
– Я танцую, слышишь ты, обезьяна?!.. танцую танго лучше всех в Шанхае! Никто лучше меня танго-о-о-о… не танцу-у-у-у…
Маня, придя с работы, лезла в шкап, откупоривала бутылку рисовой водки, наливала в маленькую битую рюмочку – и пила, медленно, причмокивая, сначала мрачно, а потом весело на меня глядела. Веселые и сумасшедшие глаза. Опасные глаза. С такими глазами – сейчас схватит со стола чугунный утюг, кинет мне в голову, в лоб.
Одна рюмка, другая. Выпивала всю бутылку. Ложилась лбом на руки, на край стола. Пела, ругалась, плакала. Слюна текла из угла приоткрытого рта. Спала. Я сидела на стуле на корточках, раскачивалась. Рюмка падала, катилась по столу. Я ловила ее в ладошку. Нюхала. Рюмка пахла терпко и колюче. Я швыряла рюмку в угол. Маня разлепляла глаза, искала рюмку на столе слепой рукой, не найдя, била меня маленьким, игрушечным кулачком. Не больно.
Иногда Маня, напившись из рюмочки колючего, вонючего питья, голосила:
– Расея моя… Расея-а-а-а-а… Ах ты, моя Расея-а-а-а!.. Никогда больше-е-е-е… а-а-а-а…
Я не знала, что такое «Расея». Я думала, это Манина мать, и она умерла, и Маня плачет по ней.
Маня никогда не брала меня с собой на свою работу в веселый дом, и я никогда больше не увидела места, где застрелили Рикки.
Маня придумала мне имя. Она называла меня Джипси. «Джипси, Джипси!» – кричала визгливо, и я бежала к ней со всех ног. С ноги на ногу переваливаясь, бежала! Ведь это девчонка была, что давала мне есть и пить; и за ухом мне чесала. Я жила у нее в доме, и это теперь был мой дом. И рис, вечный рис с красным, как кровь, соусом – это теперь была моя еда.
Надо привыкать; и я привыкла.
Однажды к Мане в бумажную каморку пришел странный человек. Они говорили на своем языке – я его уже понимала. У человека была одна нога живая, другая – деревянная. Еще одну деревянную ногу он запихивал под мышку. Она называлась «костыль». У человека не было одного уха. Вместо уха был рытый, уродливый шрам. Еще один шрам грубо, наискось, пересекал лицо – от виска до подбородка.
Тяжело переставляя три своих ноги, живую и две деревянных, человек подбрел к Маниному столу, тяжело уселся. Длинные жирные волосы упали ему на лоб, на глаза. Он отбросил их рукой. Радужки его глаз, ярко-синие, пронзительные. Открыл рот – зубы гнилые, черные. Смех страшен. Кадык дергался. В распахнутой на груди грязной рубахе светился медный крестик.
Маня говорила быстро, взахлеб, махала руками. Она стояла, а человек сидел. Он слушал Маню. И смотрел на меня.
Я у ног Мани стояла. Взяла ее за руку. Крепко держала. Я чувствовала – меня оторвут от Мани, унесут. Все кончится, сейчас.
– И чего ты хочешь, Марья?
– Я не могу, Глеб! Устала я. Видишь, устала! Измоталась. Не могу больше. Себя убью! Из окна выкинусь. На жратву хватает. Держусь. Мадам Цзян, да, спасибо ей, суке, мы с ней деньги мои делим. Поровну! Пополам! А могло и хуже быть. Мадам Грегуар в «Нефритовой Мечте», вон, тридцать на семьдесят делит. Семьдесят процентов – себе в карман. Эта – сука из сук! А наша – просто яблочный пирог! Блядина!
– Марья, не матерись.
– Да пошло оно все! Вся эта срань шанхайская! До ручки довели. Глебушка! Возьми обезьяну! Унеси! Пожалела я ее, спасла… Не в добрый час! Она… на шее у меня! Я на нее – деньги трачу! Ведь она жрет, промежду прочим! Да еще как! За обе щеки уплетает! Она меня объедает, Глебка!
Человек постучал костылем об пол, стряхивая с него налипшую грязь.
– Да ведь не объела.
– Она прыгает везде! Занавесь вон оторвала! В моих платьях роется! Пуговицы, сучка, отгрызает! Я мыло дорогое на Наньцзиньлу купила, голубое, пахучее – так она, стервь, кусок отгрызла! И еще ухмылялась!
– Ха, ха, ха!
– Забери! Христом Богом прошу!
Человек протянул к Мане руку. Рука была не деревянная. Живые грязные пальцы, с отросшими, как у зверя, ногтями, жадно шевелились.
– А плата?
Маня поморщилась. Обернулась к шкапу, вынула бутылку.
– Это не рисовая! Это змеиная! А гляди, кто тут! Глянь, на чем настоена! На ком! – Маня притиснула нос к бутыли. Человек тоже приблизил лицо, всмотрелся. Я вытянула шею. Себя в зеркале Манином, треснувшем, увидала: шейка тощая, волосенки на голове торчат, редкие, рыженькие. Рот огромный, глаза круглые, как людские грязные медные монетки. – На гекконах!
И правда, внутри бутылки, в темно-зеленой жидкости, плавали два геккона, растопыривали лапки, прилипали мертвыми брюшками к стеклу.
Человек поцокал языком. Постучал ногтем по бутылке.
– Не соблазняй. Водки я и себе сам куплю. На свои кровные ляны и юани. Я другого хочу.
Схватил Маню за юбку и дернул к себе. Плохо пришитый волан оторвался. Обнажились худые цыплячьи бедрышки, дешевые панталонные кружева, впалый живот. Маня визгнула.
Потом я наблюдала, как два тела сначала судорожно и злобно, а потом медленно и сонно, утихая и замирая, ворочались на скрипучей, гремящей всеми сочлененьями кровати.
Так я была продана человеку с деревянной ногой и костылем: за одно звериное совокупленье. В каморке пахло змеиной водкой, нагоревшей свечой, сладким воском, соленой спермой, гарью из форточки.
Глеб принес меня к себе. Я пробыла у Глеба недолго, два или три дня, не помню. Он плохо кормил меня. Он обо мне забывал. Сидел за столом и царапал, царапал железным когтем по белой бумаге. Потом присыпал горящие темной кровью чернила розовой рисовой пудрой.
Складывал исписанные бумаги в старый обтерханный портфель. Уносил куда-то. Приходил довольный, потирал руки. Из портфеля вынимал сверток, он пах кунжутом.
– Обедать, Прынцесса! Нос не вороти!
Какое там воротить нос! Я жадно, умоляюще глядела на его руки. На танцы его рук. Его руки танцевали танец. Танго. Голодное, нежное танго. Танго мольбы. Умиранья.
Я два дня сидела без еды. Запах еды убивал меня. Я падала на пол и ползла на брюхе к рукам Глеба. Его пальцы пахли чернилами и обманом. Но хлеб пах сильнее.
– Лао-бин, да свежий! Да еще горячий! Давай, Прынцесса… налетай…
Разворачивал рисовую бумагу. Разламывал надвое слоистое, вкусное, печеное, дивное.
Я хватала кусок, вырывала из рук у Глеба. Он бил меня по рукам. Больно.
– Не смей так нахальничать! Ты благородная Прынцесса! Воспитанная!
Корчил мне рожи; издевался.
Я складывала лапки на груди. Поднимала к Глебу мордочку и сворачивала губы в трубочку.
– Вот так, так, так-то! Так-то лучше!
И я была вознаграждена. И зубы в лао-бин запускала.
Два, три, или, может, четыре дня прошли. Я уже научилась считать человечье время. На пятый, а может, на шестой день Глеб посадил меня в сумку, плотно закрыл ее, и я чуть не задохнулась. Пальчиками пыталась раскрыть сумку, дырочку найти, выпростать нос и дышать. Внутри сумки пахло смрадом: тухлым мясом, еще чем-то, убивающем мозг. Я узнала потом – так пахнет бензин: еда, которую ест людская железная повозка, авто.
– Сиди, – крикнул далеко и высоко надо мной, запертой в сумке, голос Глеба, – в путешествие пустимся, Прынцесса!
Он долго шел по улице, и я тряслась внутри сумки и дрожала. Обхватывала себя за плечи. Несут куда-то, а может, убьют? Люди убивают друг друга. Что им стоит убить никчемную обезьяну?
Сумку раскрыли грубые, ловкие руки Глеба. Меня вынули из сумки. Я увидела вокруг себя много света. Свет и чистота. И запах хорошего чая и нарезанного тонкими ломтиками лимона. За огромным, как корабль, столом сидел человек. Рядом с человеком стояла тонкая женщина в белом фартуке. Человек махнул рукой и надменно процедил:
– Женя, еще чайный прибор принеси. И полакомиться чем-то. Сахарные тянучки… медовые персики… и, ну, там… а чай-то – оолонг молочный… и гляди, крутым кипятком не заваривай… Хм, ну так! – Воззрился на Глеба. – Читал я вашу статейку намедни, батенька, читал! Есть в вас этакое… крен в сторону империализма, есть… тогда как он, империализм ваш любимый, скоро, хм, долго жить прикажет!
Тонкая женщина вышла и опять вошла. В руках она держала длинный, ярко блестевший поднос, а на подносе стояли человечьи чашечки, плошечки, рюмочки, стаканчики. Шрам на темном изрытом морщинами лице Глеба дрогнул. Ноздри раздулись.
– Присаживайтесь, Глеб Иваныч! В ногах правды нет.
Глеб подсел к громадине стола. Я сидела в сумке, испуганно лишь голову наружу высовывала. Тонкая женщина вытерла влажные руки о белый фартук. Косилась на меня с отвращением и любопытством.
Я уже знала: люди глядят на тебя либо с отвращением, либо с веселым любопытством.
А человека, что глядел бы на меня так, как эта женщина, я видела впервые.
Глеб шумно прихлебывал чай. Вбрасывал в пасть сладкие вареные персики.
– Ах, шанхайцы, шанхайцы… они и мясо в сиропе варят, паскуды…
Надменный человек за столом время от времени смотрел на сумку – значит, на меня.
Его глаза обтекали меня, как река обтекает остров.
– Глеб Иваныч! Я не примечал в вас ранее любви к животным. Ваша?
На меня кивнул.
Глеб покривил лицо, и белый шрам покривился.
– Была моя, будет ваша!
– То есть?
Брови надменного поползли вверх.
– Я вам подарок принес.
– Хм! Консул Советской России в Шанхае принимает в дар от журналиста газеты «Шанхайская заря» обезьяну! Да-а-а-а, батенька, удивляете вы меня! И без спросу!
Глеб опять шумно отхлебнул горячего чаю. Исподлобья глянул на надменного, на его залысины.
– Подарок – всегда сюрприз, Виктор Федорович. Особенно подарок консулу. Разве плох?
Ближе придвинул искалеченную сабельным ударом башку. Консул чуть отпрянул. Тонкая женщина неуловимым движением сунула руки под фартук. Я уже знала, что у нее под фартуком: черная железная игрушка, пистолет.
Консул чуть приподнял углы губ.
– Оригинален. Но я не директор зоосада.
Еще ближе придвинулся Глеб.
– Возьмите, – неслышно, одними губами сказал. Ладонь положил на чашку, и пар грел ему ладонь. – Если хотите, чтобы я и впредь докладывал вам. Вам дорого встанет работать с другим. Я знаю все ходы и выходы. Все. Новенький приедет – будет полгода только с обстановкой знакомиться.
Тонкая женщина стояла, напрягшись, руки под фартуком. Консул откинулся на спинку кресла, обитого малиновым бархатом. Я сидела в сумке смирно.
– Глядите, ухоженная какая. И – дрессированная! Видите, молчит! Ждет!
– Чего ждет? Команды?
– Она все понимает.
– Даже то, о чем мы с вами говорим?
– Не исключено.
Консул еще раз прощупал глазами сгорбленную фигуру Глеба – в старом пальто, с корявым шрамом через все лицо, с руками-корнями над чайным горячим паром.
– Я беру вашу обезьяну.
Глеб беззвучно засмеялся – все гнилые зубы наружу.
Он напомнил мне зверя.
И человек может зверем быть; да, и человек.
Нет зверя, нет человека. Есть живое, несчастное, – одно.
Так я думала в тот миг, когда руки тонкой женщины вынимали меня из сумки, и ее холеный палец с золотым колечком больно прищемил мне шерсть, и охнула я, а женщина вскрикнула напуганно:
– Ишь ты! Стонет, совсем как ребенок!
Глеб шагнул к женщине. Протянул ко мне коричневую, кривую руку. Прошептал:
– Ну, прощай, Прынцесса.