Зоосад

Павлины, носороги, жирафы. Тигры, львы. Большие кошки плохо, остро и пряно пахли. Каждый день кошек надо кормить свежим сырым мясом.

Ходят, ходят взад-вперед по клетке, черная шерсть – пантера, пятнами – леопард. Лев взрыкивает, бьет хвостом от пол. Иней на досках.

Шерсть лоснится. Если шерсть тусклая – еда, значит, плохая.

У зверя в неволе главное – шерсть. Все остальное чушь, блажь. Выдумки сказочников.

Зверь не может думать, не может страдать. Зверь – шерстяная машина для развлечения.

Когда зверь на воле – он машина смерти.

Не любой зверь, нет. Тигр съест человека. Землеройку человек раздавит сапогом.

В мире все уравновешено. Все странно и горько, больно. Не поборешься с этой болью.

Ободранную тушу барана просовывал хищнику в клетку на вилах уборщик вольер. По имени Федя. Косая черная повязка через лицо. Вмятины на носу. Будто его лицо – кусок сыра, и его изгрызли мыши.

Он мыл клетки, просовывая сквозь прутья решетки швабру на длинной, длиннющей палке.

Звери кусали палку, ярились, скалили зубы, шипели. Рычали. Клыки голубо, лунно блестели во мраке холодного вечера.

Я – в клетке. Это надо осмыслить.

Да, я в клетке, вот они, железные прутья. Беру пальчиками решетку и трясу ее.

Ловко и отчаянно лезу вверх по прутьям, вверх. Чугунное литье обжигает ладони, пятки.

Долезу доверху – гляжу сверху вниз туда, на волю.

Зоосад – воля? Дорожки, посыпанные песком, гравием.

Днем здесь ходят люди. Много людей.

Они глядят на нас, зверей. На наше горе. И сами смеются, делают вид, что глядят на нашу радость.

Медведю бросают конфеты. Смотритель бежит, руками машет, ругается, кричит:

– Не бросать животным сладости! Штраф! Штраф!

Люди отступают от вольера с медведями, тянут за руки детенышей. Детеныши вырываются, снова бегут к клеткам, ближе. Они хотят нас рассмотреть. Нас. Зверей.

Где еще детеныши увидят зверей?

Нигде. Лишь в зоосаде.

Я быстро поняла: зоосад придуман людьми, чтобы их детки наблюдали зверей настоящих, а игрушечных, из бархата и пуха, не нарисованных в книжке. Чтобы понимали: зверь живой, и шевелится, и ползет, и кряхтит, и жрет баланду из ведра, и машет хвостом, и – плачет, плачет, да, плачет.

Я сидела, скрючив ножки, они обросли уже длинной шерстью, серыми густыми прядями поросли ножки мои, и плакала, слезы сами катились из глаз. Глаза плакали, а рот улыбался: скалился.

– Папа, папа! Гляди, какая славненькая обезьянка! Я брошу ей печенье!

– Ну брось, брось!

– А поймает?!

– А ты брось!

Девочка в расстегнутой заячьей шубке швыряла мне через чугунные прутья печенье. И я ловила его. И посылала девочке воздушный поцелуй – я умела, Софья меня научила. Прижимала лапку к оскаленному рту – и взмахивала ею, и пальчиками трясла.

Девочка визжала от восторга.

– Папочка, видишь! Она послала мне поцелуйчик! Какая умная!

– Да, умная.

– И печенинку ест!

– Господи, зубы какие страшные. Не подходи близко к клетке.

– Папа, а как ее зовут?

– Давай посмотрим на табличку. Видишь, табличка? Тихо! Я сам прочитаю.

Девочка уже по слогам читала, совсем как Валя Сипягина:

– О-безь-я-на Чи-та. Ма-как… как… ре-зус! Макак! Папа, макак!

– Макака.

– Тут написано «макак»!

– Ну пусть макак. Пойдем, доченька. Ты же хотела поглядеть моржа?

И они уходили глядеть моржа. Я смотрела им вслед.

Человек и его детеныш. Я тоже была когда-то детенышем.

Смутным пятном из мглистого холодного вечера восставала морда моей матери, в ноздри бил запах ее шерсти. Только миг. Вон ведро несут с баландой. Нас кормили много, щедро, ведро всегда полное несли; но баланда одна и та же. Если мне посетители яблоко кидали – я немедленно запускала в него зубы. Я хотела фруктов, хотела мяса. Я избалованная обезьяна. Мне нужна иная пища! Иной раз возьму – и ведро ногой пну. Федя безбоязненно входит в клетку, тряпкой замывает жижу.

– Что ж ты, Чита дорогая, не жрешь, ой? Привереда ты, ой?

Вымоет пол клетки, сядет рядом, гладит меня по голове.

– Чита, Чита… Из жары – да в холод… На яблочко.

Я съедала яблоко все, дочиста, с семечками, сердцевиной и черенком. Благодарно гладила Федю по рукаву. Одноглазый Федя. Глаз его перевязан черной ленточкой, страдальной повязкой. На лице оспины, нос картошкой. Такой он хороший! Он обнимает меня.

– Чита, холодно тебе? Не дрейфь! Морозы обещают, всех в помещение переведут. Особенно вас, из жарких стран кто. Не скули, Читка! Что, епть, за имечко – Чита, ой? Может, ты Маруська?

Федя вынимает из кармана газетку, насыпает табак, сворачивает газету в трубочку. Раструб такой смешной. Я вспоминаю поезд и старика-курильщика. «Козья ножка», да. Курит, деликатно отворачиваясь от меня. Все-таки я не выдерживаю, чихаю. Федя смеется и весь трясется, как холодец, колышется от смеха.

– А-ха-ха-ха-хак! Чита, задушил я тебя! Я щас… еще затянусь…

Люди курят, и это надо терпеть.

И звери это терпят.

И еще много чего мы терпим от людей; и не видят они наших терзаний.

Кто плюет нам в морды, кто гладит по щеке.

По ночам длинно, протяжно кричат в зоосаде павлины. Они кричат, будто большие человечьи кошки: «Мя-а-а-а-ау! Мя-а-а-а-ау!» Тяжко, громко сопит, фыркает носорог. Морж плещется в маленьком пруду, разбивает гладким жирным телом тонкий лед, заберег. Когда-нибудь кончится зима. Зиму звери переносят плохо.

Ударили морозы, и многих зверей перевезли из уличных клеток в теплые вольеры.

Меня тоже перевезли.

Я не могла привыкнуть. Я все брала, обхватывала пальчиками толстые прутья клетки, вцеплялась крепко, намертво. Пальцы синели. Я притискивала к прутьям оскаленную морду. Оскал, всегда оскал. Другой гримасы нет. Скалюсь, чтобы не плакать. Не выть. Я не волк, но хочется выть. Я знаю: я тут навсегда. Я тут умру. В звериной тюрьме. Одноглазый Федя принесет мне баланду, а я мертвая лежу.

Я не хочу смерти! Не хочу!

Но я видела: в неволе звери умирают быстро.

Они тоскуют. Воли хотят. А ее нет.

Не будет никогда.

Ни-ког-да, я знала это человечье слово. Ни-ког-да, повторяла я снова и снова. Ни-ког-да, разве это возможно?

Почему у обезьян нет Бога? Я бы ему молилась. Складывала бы лапки, как люди – руки. И тыкала бы себя пальцами, ногтями в лоб и в мохнатые плечи. И лепетала бы, просила: освободи, освободи. У людей есть Бог, у Него золотая круглая шляпа, он нарисован темной и желтой краской на дощечках, их люди зовут – иконы. У Консула в Шанхае были иконы. У Софьи – тоже. Даже в каюте у капитана Гидулянова икона на стенке висела. Он ее крепко гвоздями, шурупами к железу приторочил, чтобы во время шторма не сорвало. Я видела: люди глядят на икону, и трогают пальцами голову себе и грудь, и шепчут, и плачут. Так плачут, только когда просят.

Я бы попросила у обезьяньего Бога свободы.

Услышал бы он меня?

Кормежка. Уборка клеток. Снова кормежка. Окрики. Швабра. Снова баланда. День похож на другой, другой – на третий, третий – на десятый. Я умела считать до десяти, меня Гидулянов научил. Досчитывала до десяти и снова начинала считать. Первый, второй, третий, четвертый… У меня только два глаза. Они больше не могут плакать. Отпустите. Отпустите, люди, меня отсюда.

Дверца открылась. Федя ухмыльнулся. Человек за его спиной что-то нес в руках. Подошел к клетке. Нагнулся.

Я не сразу поняла: мохнатое, черно-серое, хрюкающее, тяжелое, большое – ввалилось.

И забегало, забегало по клетке!

Я забилась в угол. Глядела. Скалилась опять.

У меня щеки уже болели, но я скалилась все равно.

– Чита! – крикнул чужой человек громким голосом. – Эгей! Гляди, какого тебе богатыря подсунули! И спасибо ведь не скажет, шельма!

Человек обернулся к Одноглазому Феде.

– Справная самочка. Да и самец-то ничего! Самое оно! Если дама забрюхатеет – ну все, победа! В Сухумский питомник Севастьянову телеграмму отобью! Что, мол, и мы в неволе размножаемся! А, Федор Прохорыч?!

– Ой?

Черный самец все скакал, скакал по клетке. Я нюхала новый, будоражащий запах. Высунула язык.

– Гляди, Федя, гляди – довольнешенька! Счастье на роже-то! А ну-ка, мужик приехал! Ну все, спаривайтесь, козявки! Мы подглядывать не будем!

Ушли оба, пересмеиваясь. Самец тоже высунул язык.

Так мы сидели друг против друга – с высунутыми языками.

Потом самец подковылял ко мне, хоркая радостно, обнюхал меня, вытянул длинные, как канаты, руки, и положил мне на плечи.

Я сидела не двигалась.

Так еще долго сидели мы.

И настало время, когда я подалась ему навстречу, прижалась головой к его огромной волосатой груди. И так застыла.

И он сидел недвижимо, не тревожил меня.

И вдруг я ощутила теплое, горячее под лопатками, на хребте. На загривке.

Это самец обнял меня и крепко, крепко прижал к себе.

И я крепко, крепко прижалась к нему.

Живот мой начал расти.

Я носила и выносила своего детеныша. Ребенка своего.

Родила его в клетке.

В неволе родила.

Мы спарились с самцом в неволе, и в тюрьме родился ребенок мой; и люди называли моего мужа – Муромец, а моего детеныша – Хмель.

Я кормила Хмеля грудью. Она у меня налилась, потолстела, погорячела, из нее сочилось белое, сладкое прямо в ротик моему ребеночку, сыночку. Я, самка, родила самца. Люди, обступавшие время от времени клетку со мной, с детенышем и с самцом Муромцем, очень гордились и радовались, я видела это и слышала. Блестящие глаза, румяные щеки, возгласы. Кто-то хлопал в ладоши. Кто-то ослеплял меня вспышками. Я видела в руках у людей квадратные черные коробочки и странные лампочки, отскакивала, но это не оружие, я зря пугалась. Из коробочек не вылетали пули. Только щелчки раздавались, да молнии вспыхивали.

Федя стоял рядом с клеткой и приговаривал:

– Чита, не бойся, это твое семейство фотографируют! Это – на снимки! Для, значит, истории! Вечности для!

Я поняла: снимки – это не смерть. Не убьют.

Пока я носила моего сыночка, Муромец так любил меня! Нас обоих стали кормить лучше, чем прежде. Мне служители приносили то банан, то апельсин, то кусок жареной курицы. Хлеб нарезанный, мягкий давали. А Муромец не ел, все мне подсовывал. Апельсин сам чистил, черными, грязными ногтями. И сам мне в рот – нежными пальцами – вкладывал. Я привыкла к его запаху. К его нежности. С виду большой, грузный и грозный, он очень нежным со мной был.

Он любил меня, мы оба жили в клетке; я понесла от него моего ребенка, обезьяньего сына; а я, любила ли я его? Может, он навсегда остался для меня чужим черным, косматым самцом, что запустили в мою клетку для опыта, для науки, для людской забавы?

Я кормила грудью моего детеныша, а Муромец сидел рядом, глядел, держал себя за пятки. Хоркал довольно. Проживя всю жизнь среди людей, я уже не понимала обезьяньего языка. Я заново училась ему.

В неволе родился мой ребенок, и в неволе отняли его у меня.

Я понимала: отнимут. Я все чувствовала.

Мои чувства, тонкие, крепкие, как веревки, как корабельные канаты.

Когда люди вынимали сыночка у меня из рук, я сначала не поняла, я сначала протянула обезьяненка им, а потом поняла, прижала к себе, согнулась над ним, скрючилась, побежала на кривых ногах в угол, вся сделалась – крышей, крылом над моим ребенком. В клетку вошел человек, я его не знала. Чужой запах. Чужая жизнь. У него на руках – кожаные перчатки, а лицо – под странной сеткой. Я поняла: ЭТО ОН БОИТСЯ МЕНЯ.

Он боится, что я его укушу, загрызу! И – защитился.

«Отнимут все равно. Не дерись с людьми. Их много. Они победят тебя».

Человек нагнулся надо мной и одним ловким, жестоко рассчитанным жестом вырвал моего сыночка у меня из рук.

И вышел вон.

И я подбежала, высунула морду меж ребер клети, и вцеплялась в прутья, и трясла их, и вопила, орала!

А люди шли, уходили навсегда, уходили с моим ребенком на руках.

И черный Муромец подскакал ко мне на согнутых кочергами черных ногах, и тряс меня за плечи, чтобы я перестала, перестала кричать.

И с тех пор я кричала не переставая.

Кричала и кричала.

Я перестала есть. Муромец сам пытался кормить меня.

Я отталкивала его лапу, а он насильно всовывал мне в зубы то кусок хлеба, то огурец.

Федя приносил мне в ведре сухие отруби. Муромец зачерпывал отруби в ладонь. Насильно нагибал мою голову над своей ладонью. И носом совал меня в отруби.

И я чихала и ела, плюясь.

И кричала, кричала опять.

И настал день, когда я кричать перестала.

Я легла на пол клетки и так лежала.

И все думали, что я умерла.

И помню носилки; и помню гневное хорканье Муромца, черного, страшного самца моего; и помню бензинный запах автомобиля; и помню запах многих зверей, я думала, меня привезли в еще один зверинец, – а вдруг из двери выкатился человек в клетчатом костюме, на пальце он вертел огромный мяч, щеки размалеваны, голос гремит:

– Лешенька, Алешенька, батюшки, кого это ты к нам привез?! А-а-а-а! А-а-а-а! Мартышечка какая!

– Вася, это не мартышка, а макака.

– А, один же черт! Макака! Макака-обезьяка! Или, может, Манана-обезьяна?! А?!

Цирк. Это был цирк.

Меня привезли из зоосада в цирк.

Видимо, подумали люди: все равно не жилец обезьяна, так хоть в цирк отдадим.

Там сдохнет – пускай; а может, выживет.