Цирк

Так я стала Манана-обезьяна. Стала в цирке служить.

Мужчина приставлен ко мне, то злой, то добрый. Звался «дрессировщик». По стенам цирка расклеены афиши: «ДРЕССИРОВЩИК АЛЕКСЕЙ ПОДГОРНЫЙ И ЕГО ПИТОМЦЫ! КОБЫЛА ДИНКА, МЕДВЕЖОНОК ТЕПА, ПОПУГАЙ ЛЮДОВИК И МАНАНА-ОБЕЗЬЯНА! СПЕШИТЕ ВИДЕТЬ! СНОГСШИБАТЕЛЬНЫЙ АТТРАКЦИОН! ТОЛЬКО РАЗ И ТОЛЬКО У НАС!»

Дрессировщик Алексей иногда хлестал меня хлыстом. Это если я делала не так, как он приказывал мне. А если я делала все как он хочет, он давал мне лакомство из руки. Сладкий пряник. Сушеный банан. Кусочек темного, странно тающего во рту: это звалось «шоколад». Я вспомнила. Шоколадом угощал меня Рикки. На корабле.

Он разламывал плитку с легким хрустом, ломал шоколад на дольки, дольку протягивал мне. Смеялся, наблюдая, как я сосу шоколад, как леденец, как мордочка моя пачкается темной шоколадной кровью.

Корабль качали медленные, мощные волны.

Где Рикки? Где океан?

Дрессировщик Алексей выводил на арену белую кобылу. Она стояла покорно, послушно. Свистом Алексей подзывал медвежонка. Тепа катился коричневым колобком, мышцы перекатывались под шерстью. Маленький еще медвежонок, Алексей свободно подхватывал его, ставил задними ногами на лошадиное седло. Тепа стоял, не падал. Жадно глядел в руки дрессировщику: нет ли там конфеты? Алексей оглядывался. Мы тут: я и белоснежный надменный попугай с клювом-крючком.

– Людовик! Фюить!

Попугай вспархивал крыльями и взлетал мне на голову.

– Манана! Але…

Я, с попугаем на башке, вскарабкивалась на спину кобылы, цепляясь за седло, потом влезала вверх по спине Тепы и вставала ногами ему на плечи.

Так стояли мы: кобыла, морду опустив к опилкам арены, на ней Тепа, на плечах Тепы – я, на темени у меня – попугай.

– Але…

Дрессировщик взмахивал хлыстом.

– …гоп!

Удар хлыста о песок, об опилки. Кобыла косится бедным, бешеным глазом. Берет с места в карьер. Ноги передние выбрасывает далеко, высоко. Бежит, как стелется, по кругу, по кругу арены. Всегда по кругу. Выхода нет. Нет выхода. Круг не разорвать. Еще ударяет хлыст. Еще. Еще. Копыта Динки продавливают опилки. Взрывают песок. Жизнь, это жизнь и бег. Бежим по кругу. Только бы устоять! Пальчики ног впиваются в мохнатые теплые плечи Тепы. Я сохраняю равновесие. Я не свалюсь! Я очень ловкая. Попугай у меня на голове. Он впускает когти мне в лысинку, в первую плешь. Я старею и лысею, и, наверное, это очень смешно, люди же всегда смеются над своими лысыми людьми.

А над лысыми обезьянами?

Кобыла скачет. Медвежонок еле удерживается на седле. Седло трясется. Туша медвежонка трясется. Мир трясется. Зачем мы скачем так быстро?! Хлыст свистит. Хлыст вопьется в тебя, если ты свалишься с лошади, со спины медведя! Покатишься кубарем. Сломаешь шею! Лучше сломать шею, чем ощутить ожог хлыста! Он бьет очень больно!

Белое марево. Белая пыль. Белые зерна опилок. Запах зверьей мочи. Запах страха. Такой острый, пьянящий. Страх зверя пьянит людей. Этот человек пьян. Он – дрессировщик. Он пьян своей властью. Он не видит нашего ужаса. Сегодня он – царь, а мы – рабы.

Сегодня или всегда?!

Людовик каркнул с моего затылка:

– Пр-р-р-риветствуем вас, дорр-р-рогие дети!

А, они все это, весь этот цирк, сделали опять – в усладу – в удовольствие – детям… Детям своим… детенышам…

– Але… оп! Але! Хоп!

Хлыст свистит. На крупе кобылы вздувается багровая полоса. Она не так наступила. Не так шагнула. Она бежит! Медвежонок странно, коряво присел, у него подогнулась лапа. Он встал на все четыре лапы! Динка зацепилась копытом за оторванную от края арены доску. Сначала под живот кобылы ушли ее передние ноги. Задние – выброшены вкривь и вбок. Лошадь валилась больно и медленно, зато Тепа упал тяжело, грузно и быстро – шмякнулся боком о желтизну опилок.

Я пролетела вперед, в пустоту, хватая терпкий вонючий воздух скрюченными пальчиками. На мне, помню, были цирковые красные штанишки на лямочках, как у человечьих детей.

Летела. Долго? Пока летишь в пустоте, останавливается время.

Земля очень страшна, если падать на нее сверху, из пустоты.

Я падала на землю из пустоты, и я упала наконец.

Боль. Резкая, дикая боль. И слепота.

Я ослепла и оглохла.

Когда я опять начала слышать и видеть – я увидела красные штанишки.

Я лежала на руках у дрессировщика Алексея. Он наклонялся надо мной бледным, дергающимся лицом и бессмысленно, быстро, невнятно бормотал:

– Манана… Манана-обезьяна… Ты не умирай… Ты это… Сейчас все будет!.. у нас отличный доктор… да у нас… да мы… эй, Манана!.. ты это брось…

Он бил меня по щекам. Напрасно: мир снова темнел и исчезал.

И появлялся опять.

И уходил снова, вниз и вбок. Ухал в пустоту.

Я упала с лошади и с медведя на арене цирка, устланной густыми желтыми опилками, и сломала себе руку.

Я уже знала, что такое боль.

Побои Тонкой я запомнила на всю жизнь.

Но эта боль была больнее всех.

Сломанная рука цирковой артистки, Мананы-обезьяны.

Я еще не знала, что я артистка.

Это слово сказал человек в белом халате и в белой смешной шапочке. Он вошел за кулисы, когда дрессировщик Алексей наклонялся надо мной и тряс меня, и бил меня по щекам, а тут замелькало передо мной белое, зимнее, ледяное, и мягкий как масло голос пролился на меня, на мой затылок, на полный болью до краев череп:

– Ах ты! Ну-ну! Артистка наша захворала! Та-а-ак, та-а-а-ак…

– Не захворала, – грубо перебил белого человека Алексей, – она упала! Лапу сломала. Номер репетировали! И вот тебе казус. Выбила меня из седла! Выбила!

Дрессировщик Алексей хлопал себя по ляжкам.

– Сломала ручку… Ну-ну… До свадьбы заживет… Матка Боска Ченстоховска… ах ты, Буг муй…

Белый человек стал говорить, приговаривать надо мной на незнакомом языке. Похож на язык, на котором говорили со мной матрос Крюков и Софья, дети Сипягины и Беркович; да нет, другой немного. Белый человек вынул деревянную трубочку, стал приставлять мне к груди один конец, другой – к уху. Что-то тайное слушал во мне. Что-то услышал. Потом попытался пощупать сломанную руку. Я хотела дернуться и оскалиться – а вместо этого зажмурилась и застонала.

– Ишь, прямо как человек стонет…

– Тшеба вылончичь щвятло, – сказал белый человек, потом быстро поправился: – Надо выключить свет, Алексей Леонтьевич. Ей же в глаза бьет!

Дрессировщик резко нажал на выключатель. Слепящая лампа погасла. Я глубоко вздохнула.

– Доктор, она к представлению выздоровеет?

– Когда представление? – Доктор нежно, еле слышно погладил меня по вспотевшему плечу.

– Тринадцатого!

– Сегодня первое. Невозможно, чтобы за десять дней кость срослась, а на одиннадцатый вы с ней репетировали, а еще через день выйти на арену. Смиритесь, Алексей Леонтьевич, дорогой. Я возьму обезьянку к себе.

– Как? Такие хлопоты! – Накрашенные брови дрессировщика поползли вверх. Нос возмущенно дрогнул. – Не сочиняйте! У нас же есть цирковой лазарет для больных зверей! Нянечки тут, уход…

– Знаю я, какой тут у вас уход. – Белый человек махнул рукой. – Я на машине! Сейчас в одеяло, беру и увожу! Я сделаю все, что могу… Но…

– Значит, Людовика придется сажать Тепе между ушей, – мрачно изронил Алексей. – О, ч-ч-ч-черт! Берите, пес с ней, с Мананой. Кристоф Фадеевич! Благодетель вы. Сколько я вам должен? За лечение?

Доктор глядел покорно, как зверек, как Алексей завертывал меня в тощее солдатское одеяло. Потом протянул руки. Дрессировщик положил меня, завернутую в одеяло боль, в протянутые руки Кристофа Фадеевича.

– Даже и не заикайтесь, – строго сказал доктор. И сухо добавил:

– Всего доброго.

И уже около двери обернулся и сказал на незнакомом, красивом и печальном языке:

– До видзення.