ГЛАВА ТРИНАДЦАТЬ

Ротман шел на работу и, оскальзываясь на покатях мартовской дороги, клял собачью жизнь. Небо взялось голубенью, снега сахарно искрились, а хотелось по-собачьи выть. Все обрушилось, и мечты, как репьи, в один день унесло ветром. Мир, такой устойчивый и надежный прежде, вдруг рухнул на четыре кости и, поскуливая, стремительно покатился вниз в пропасть, уже и не чая зацепиться за мерзлый склон хотя бы одним ноготком. И без того-то крохотные производства, кое-как державшиеся на ужищах и подпорках государства, словно колхозные коровы по веснам, вдруг разом приказали долго жить, а слободские мужики лишились постоянной работы. В унынии, не зная, на что и подумать, словно бы отыскивая обидчика, обвели они взглядом окрест и, не найдя виноватого, принялись пить горькую, подгоняя друг дружку, чтобы сыграть в ящик заодно; и даже вот мостки и подворье перестали огребать, позабыли лопату и пешню, без чего ни один дом на северах не стоит, и вот по этим-то горбам и увалам, по катыхам и надраенным валенками раскатам и пытал судьбу редкий народец в поисках хлеба насущного. Только Саша Баграмян процветал в своем фанерном «шопе», откармливая «собачьей радостью» и «кити-кэт» особенно привередливых, кто спешил в иные миры. Да вот Вася Лампеин загребал, по слухам, огромные деньжищи, открыв при своей гробовой артели «В мир иной» столярку и похоронный магазин «Чудо». Счастливчик торопился «в новых условиях демократии» снять пенку, потому что городок невелик и скоро вовсе изредится при таких темпах и испротухнет на своих же костях.

Вчера Ротману достался случайно сюжет из простонародной жизни «под Писемского». Молодая женка просилась слезно на автобус, чтобы ее отвезли с больным ребенком за реку в рабочий поселок. Шофер отказался, и тогда она на задах «шопа» добыла картонную коробку из-под папирос, положила девочку и потянула радость свою неиссяк-новенную через ледяные заторы в больницу. Поздно вечером она попала к врачу, но дочь уже была мертва...

«Скоты, ах, скоты, — бормотал Ротман, в очередной раз едва устояв на ногах и ошалело мотая головою, будто в загривок впилось осатаневшее оводье. Эту историю он сразу пристегнул к своей беде, и она получила особенно жуткий окрас. — Эти воши, эти гниды обманули всех. Мордастый гайдаришко проглотил мои деньжонки и эту вот несчастную девочку. Циники, они сожрали наши кровные, пропустили сквозь гнилой желудок, и ни одна скотина не поперхнулась, не подавилась. Змеи подколодные. Нужна на вас варфоломеевская ночь, собаки. Чтобы, как перепелов, нанизать на один шампур».

Благо дорога до редакции короткая, то пыл Ротмана скоро иссяк, иначе бы он взорвался от смертельной обиды. Обивая о ступеньку крыльца ботинки, Иван рассудительно подумал: «Настоящее — это бабочка-однодневка. Оно рождается из будущего и стремительно перетекает в прошлое. И если нет настоящего, то стоит ли так из-за него страдать? И что скулить, обижаясь на день нынешний? И он схлынет, как вешняя вода, оставив мусор и грязь».

«Но в этой грязи и мусоре предстоит жить тебе!»

«А я не стану так жить. Я смахну пыль с ушей, чтобы не надули в очередной раз, или сбегу в землю обетованную от этого разгильдяйского народа. Блаженные! Их извозили в дегте, изваляли в перьях, с позором провели для глума по всем площадям мира, а они еще токуют, как глухари: «Лимит на революции исчерпан. Новой революции нам не выдержать». Ну и прейте под бревном до полного изнеможения костей».

Дней десять назад Ротман был у друга Фридмана. Устроили парламентские слушания по вопросу: как жить дальше и стоит ли вообще жить. Григорий Семенович решил, что жить можно и даже хорошо жить, и вдруг подсказал, слегка заикаясь: «Слушай, Ваня, не мне тебя учить, но вот мой дружеский совет. Бери под себя газету, и тогда можно стричь купоны. Конечно, дрянь листок, больших бабок не выжмешь, но!.. Будешь подыгрывать чьим-то интересам, как ведется на Западе испокон веку, а там и копейка побежит. Возьми в союзники бухгалтера и кассира, а закадычных друзей по перу прижми деньгой. Или гони вон. Устрой им проверку на вшивость. Ступай, мой друг! А я тебе помогу, чем смогу. Да поторопись, время — деньги! Кто смел, тот и съел. Смелость города берет».

Легко сказать: бери под себя газету. Близок локоток, да не укусишь; вкусен задок, да не укупишь. Тьфу, двусмысленно и пошло получилось...

Неделя, которую положил на дело друг Фридман, прошла, а Иван никак не мог подступиться к замышленному: интриги, подкопы, свары, дележ власти — в общем, тот еще сволочизм, в котором Ротман не поднаторел, хотя и живывал в столице. Да еще совесть мешала, как гвоздь в сапоге, и стыд заедал. Все мнились укоризны и людской оговор. Де, беден, да честен, а тут залезла блоха не в свою шерсть. И Бог вот подсказки не дает, сумеречней день ото дня его образ, угрозливы сдвинутые брови, испытующи очи, горек изгиб губ. В каждую ночь, молясь, подливал маслица в лампадку, чтобы разглядеть обнадеживающие перемены в лике, но Спаситель не мягчел...

Народец в редакции, будто собачья свора, только и ждал Ротмана, чтобы ополчиться. Удивительно, но будто внезапным ветром беды их согнало в один гурт, чтобы волею редактора в этих стенах связаться в один тугой веник.

— А... Явился не запылился! — язвительно, с каким-то торжествующим металлом в голосе возгласил на всю газетную обитель благородный Валя Уткин. — Витязь без тигровой шкуры, только что тебя поминали.

— А я живой... Рано меня поминать, — буркнул Рот-ман. — По какому случаю? Иль грозу ждете по весне и внезапный ливень? Боитесь, что смоет вас, как безмозглых кутят. Ты-то, Кроха, о чем думаешь?

— Не Кроха, а Кроха, — обидчиво поправил редактор газеты. Он был ростом метр с кепкой, но вырублен из пня, с моржовыми усами и породистым носом. На него постоянно заглядывались женщины бальзаковского возраста, чем Анатолий очень гордился; он рылся в бабах, как в щепе, и однажды обжегшись на воде, дул на воду. Жил он во дворе редакции во флигельке и своей постоянной неряшливостью в одежде, лохматой головою походил на побитый дождем сноп из суслона. — Ты вот материалы не сдаешь, а газета чахнет. Ты не отвечаешь духу обстановки и живешь для себя.

— Какой дух, какой? — взвился Ротман, не глядя в глаза собратьям по несчастью. — Деньги собачьи пошли, накрутили баранок, ничего на них не укупишь...

Но Валя Уткин, знаток бабьей психологии, следил внимательно за перепалкою; он боялся, что верх останется за Ротманом, а тогда легко станет рассеять боевые засадные полки, которые сейчас мирно зевали за соседним столом: девка-практикантка в шальварах, рожа — заревом, глаза лупастые, ну, дура дурой, и одутловатый производственник в очках, с кудерьками на постоянно потном от вселенских дум челе.

— Будто не знаешь, строишь из себя дурилку, — строго поправил Уткин и взбил гребнем на голове пышную седину, отливающую бусым пеплом. Значит, скоро кранты сердцееду; скоро волосы тронет зелень, а значит, вся мужская сила схлынет в простатит и ржавую зыбь в мозгах. Но пока время было: Уткина ждал переходный возраст из снежно-белого в мучнисто-желтый, когда шерсть на висках словно бы посыплет никотином.

— А что я должен знать? — недоуменно развел руками Ротман, лихорадочно соображая, за что взъелись на горемычного друзьяки и собутыльники, с кем не одну тарелку щей выхлебал в общепитовской столовке.

— Раньше правили большевики, дрын им в могилку, а нынче заправляют коммунисты и энкеведисты. Скоро всех ждут коммуны и кибуцы. Это на выбор. Надо писать о моменте, а ты про кастрацию и пальпацию.

Уткин захихикал, лазоревые глазки занялись безумным языческим огнем, от которого можно было прикуривать. Задавливая переливистый смех, заглушая иронию, уже на полном серьезе спросил:

— Мы все знаем, что ты вроде бы еврей, хотя был вроде бы не еврей. Когда обрезали, больно было?

— Евреи тоже люди...

— Но ты скажи, больно было? — не отступался Уткин. — А это ведь серьезно. Отчекрыжили кусочек кожицы — и ступай в кибуцы. — При этих откровениях лупастая практикантка взялась огнем до самых корней волос, но она не отвернулась к окну, за которым жила синь небесная, а с каким-то сладострастным любопытством уставилась на смуглое чеканное лицо Ротмана, уже влюбляясь в него. Нине Палкиной тоже хотелось принца за морями, а ее вот обхаживал кучерявый тщедушный производственник. — Ты, наверное, Розанова читал? Он знаток был. Он писал, что, обрезаясь, евреи как бы принимают печать от Бога на крайний уд свой и тем дают обет плодоношения и жертвенности кусочком крайней плоти. Они как бы присягают идти бесконечным, однажды избранным путем: де, я твой, и бери меня с собою без остатка, лишь не оставляй в одиночестве в этом безжалостном мире.

— Так он же не еврей, братцы. Он просто Ванька Жуков, — вроде бы простодушно пискнул редактор. — Я же у его матери учился...

— Вот она истина, изреченная мудрым руководством, — назидательно поднял палец коварный Валя Уткин. — А я уж было испугался. И неуж, думаю, все евреи такие, как наш Ваня Ротман? Тогда я, пожалуй, антисемит. Я Фридмана знаю: это совсем хороший человек. Наверное, Ваня и есть главный антисемит. Он перевербовался туда из ненависти к нам. А кто не любит свой народ, тот не любит никого. Он пошел туда, чтобы управлять кибуцами. Он — великий порчельник.

Валя умеет напускать дыму такой плотности, что не различить ни черта, ни ангела; все в поисках глотка воздуха начинают хватать друг друга и невольно брататься.

Прижали Ротмана к стенке, и куда деться? Худо, когда в споре на одного напирают толпою, и тогда, вызве-риваясь, стараясь защитить внутреннее сердечное «я», человек может натворить самого ужасного, порою памятного до скончания дней. Например, ударить в зубы своему начальнику. Толпа всегда полагает, что она права, что за нею последняя истина, в ее ряды надо встраиваться не переча. Но увы, чаще всего правда стоит за плечом того, кто силится встать противу всех, ибо на него обыкновенно и спускается с небес вещее слово. Ибо Спаситель выбирает себе подпоркою на земле одного из многих, на кого можно верно положиться.

Нельзя, милые мои, наступать на сердитого медведя; у него когти дол-ги-е, а зубы вост-ры-е!..

Ване бы задраться самое время; он, пожалуй, в минуту бы всех поставил на рога, штаны натянул на голову и, воссев за письменный стол, заставил бы зарвавшихся друзьяков плясать языческий хоровод: «Ой, ладо!» Но Рот-ман — гнилой интеллигент, и тут вся закавыка и постоянная причина всех российских бед. В основе всякого большого несчастия всегда ищи интеллигента.

«И-эх, размахнись рука!» — мысленно воскликнул Рот-ман, и кулак просвистел по уху вечного бобыля Вали Уткина. «И-эх!» — и снисходительный, в полсилы, щелчок превратил благородный шнобель почтенного редактора в картофель-синеглазку, подпорченную нематодой. Иначе, братцы мои, зачем три года кряду кидать на грудь всякие железяки, купаться в снегу и бегать за Слободу в зной и стынь?

Но Ротман лишь скрестил руки на груди и сказал презрительно:

Ты гнида в волосах искариота.

Тебя я вижу, мне блевать охота.

— А твой искариот был лысым, — скоро нашелся с ответом Валя Уткин. С ним спорить было рискованно, можно сесть в лужу. Он сразу заводил в словесные дебри. — Даже есть поговорка: «Лысый, как искариот». А может, он был кудрявым, и поговорка гласит: «Кудрявый, как искариот»? Это же история, самая глубинка, а там сам черт не рассудит. Целые народы сошли со сцены... Ты, Ваня, даже ругаться не умеешь. У тебя страдает мозговая извилина, отвечающая за образ.

Прежде, чем писать стихи,

Нахлебайся-ка ухи.

Если не пойдет уха,

Убирайся от греха.

Хи да да, хи да ха,

Значит, скверны потроха.

— Чем мои стихи хуже твоих? Я могу их гнать километрами, не требуя славы и денег. А ты, Ваня, за свои сопли требуешь и того, и другого. Значит, ты графоман. — Валя Уткин победительно обвел взглядом редакцию и добавил, обращаясь к редактору Крохе: — Толя, не забудь гонорар. Вместе раздавим бутылек...

— А ты — педер, — прошипел уязвленный Ротман. Он уже упустил момент, когда можно было смазать по зубам: любой бы суд оправдал. С ненавистью подумал: «Вот попадись на улице в тихом месте, скотина, сниму скальп».

— Ну и что? — вытаращил кукольные глазенки Валя Уткин и, скорчив насмешливую рожу, рассыпал по редакции хрустальный смех здорового утробою человека. — Ну и что ж, что педер? Хотя и не доказано... Ты за ноги держал? Одна актриса замужем за голубым. Она призналась по телевизору, что с голубым страсть как интересно жить. Я лично актрисе верю. А ты, Ванек, даже в педеры не годишься...

— Валя, ты не прав, — неожиданно забасила волоокая практикантка, и волосяная каштановая грива на голове встала дыбом. Экая необъезженная кобылица, ей бы еще доброго всадника, чтобы не сломал копчик. — Нельзя, Валя, так больно пинать поэта.

— Ты влюбилась?.. Ха-ха, эта дурочка влюбилась. — Снова засмеялся Валя Уткин, призывая всех в свидетели. — А Ротман хочет тебя с работы гнать. Он ведь уже сел в редакторское место, он заел шею Крохе. Он хочет предложить тебя Саше Баграмяну на выставку породистых овец, а нас всех загнать в кибуцы уборщиками навоза.

— Какая ты сволочь, — устало сказал Ротман. Спорить не хотелось, и он плюнул в наглые глаза соперника. И ловко угодил в голубой бесстыжий озеночек, в котором постоянно играл смех.

Валя Уткин вынул из нагрудного кармана батистовый надушенный платочек с острыми от утюга кромками, встряхнул и неторопливо утерся. Все с ожиданием вытянули шеи в его сторону, ожидая грозы. Получилась живописная картина из коллекции передвижников. Валя Уткин бочком сместился за стол, чтобы ненароком не достал его кулак Ротмана, и, степенно обкусывая клещами каждое слово, сказал:

— Сам ты сволочь. И не вздумай пускать кулаки. Мы не боимся. Загремишь по пятьдесят восьмой, куда макар телят не гонял. Это тебе не большевистские времена. Думал, мы темные? Думал, мы тюльки и кильки и можно нас щелкать под пиво? — Уткин побледнел от воодушевления, и седина головы сравнялась со щеками. Да он прямо сиял, этот святой человек, ибо без страха и упрека встал за правду и истину. — Дурак! У нас всюду разведка! У нас всюду агентура. Ты только пустил шептуна в укромном месте, а нам уже донесли. Ты понял?!

Ротман вдруг с тоскою подумал, что кулак и слово тут не помогут. Разве можно что доказать бетонной стене? И ушел. Фридману он звонить тоже не стал.