ГЛАВА СЕДЬМАЯ

— Слушай, Ваня, ты же посвященный! — с восторгом и ужасом выдохнула Миледи, наблюдая, как с натугою застегивает Ротман ошейник атласной бабочки, заведя за голову взбугрившиеся от натуги руки.

Сряжались в гости к банкиру, и вот Иван наводил на себя марафет, подбирал из скудного гардероба, висевшего за простынею, подходящий для случая сряд, не хотел ударить в грязь лицом. Эх, братцы, из собачьей конуры — да в хоромы, в натертые паркеты и сияющие бронзою зеркала, под золоченые хрустальные люстры, похожие на церковные паникадила! Широко шагаю, далеко гляжу!

Ротман оглянулся, не поняв вопроса.

— Чего тебе?

— Говорю, ты посвященный... Понял?

— Ага... Преосвященный. Подойди, дочи моя, под благословение. Утюгом, абы кувалдой по лобешнику. Чтобы не чесалось. Крек, и в ямку. Умучена мужем, лежу под сосной...

— Дурак, я на полном серьезе. Я не шучу. Бриллианты дарят или очень богатые, или безумные, или с дальним умыслом. Сам подумай, с чего бы тебе откололось? Сват иль брат, иль кум отца крестного? А что, Ваня, вдруг князь тьмы поверстал тебя в услужение и будет крутить тобою. Только душу отдай, — и станешь как сыр в масле.

— А накой душа-то, девочка моя? Пар, блазнь, эфир. Видал ли кто? Иль змий горыныч, уж и ящер? — усмехнулся Ротман, внимательно изучая лицо в осколке зеркала, с каким-то особым пристрастием приглядываясь к сверкающей алмазной капле, похожей на зверушечий надменный глаз. — Ты свою отдала мне в слуги с легкостью, не побоялась, а может, я и есть тот диавол. И будешь ты как сыр в масле...

Ротман неожиданно обернулся и, состроив из пальцев козу, угрожающе зарычал. Миледи вскрикнула в испуге, отшатнулась.

— Прости, прости, душа моя.

— Я тебя не понимаю порою и боюсь. Вдруг такое мурло вылезает, сказать страшно.

— Страшно — не говори.

Назревала размолвка; так из крохотного белесого облачка в гнилом углу вдруг выстраивается гроза и долго бичует молоньями и обвальным грохотом мать сыру землю, призывая на людские грешные головы неотвратимое возмездие. Бабья душа — муравейник, и мураши суетливо гомозятся из норы в норку, устилая ходы азартом и чувствами, давая себе каждый раз новое направление, понятное лишь главной мамке, разбирая старые завалы и набивая новые пробки и плотины.

Миледи несмело подошла к мужу, потерлась носом о полотняную рубашку, пахнущую морозом, понюхала крылышки банта.

— Воняют чесноком и потом. Ваня, как ты можешь носить чужое? Мне дак претит. — Миледи капризно скривила губы. Ноздри, и без того крупно взрезанные, расширились, будто в норки вползли жуки-скарабеи и давай там устраиваться на ночевую. — Ты, наверное, не знаешь, что чеснок пахнет смертью. Я не люблю чеснок, он пахнет тленом. И ничем этот затхлый дух не вытравить, эта зараза в каждую пазушку пехается. Под мышками и то воняет. Ты словно бы с покойника снял рубаху и, не постирав, натянул на себя. Что, своих мало? Тьфу... Ты, Ваня, нынче меня не целуй, пока в баню не сходишь.

Миледи частила, но пальцы меж тем, как бы сами собою, искались на груди мужа, как проворные домовые мыши, проникали ко груди, цеплялись за пуговицы, а глаза блуждали, не находя себе пристанища, словно бы женщине стыдно было выдать сокровенное желание.

— Еще чего придумала? Чеснок лопается в дольки, потому что переполнен живой энергией. Его всякая гада боится, бежит за сто верст. Чеснок жизнь дарует, сердце вострит к любви, все члены ставит до упора, кровь полирует.

— Может быть, Ваня, что-то у вас и ставит, но запах мерзкий. Запах кладбища, покойника, свежей могилы... А женщины, милый мой, любят ушами и носом. Давно пора знать, уж не ребенок, чай, с бабой живешь. Да и не с одной, поди. Когда мы любим, глаза у нас, как зеркала, ничего не видят, но лишь отражают, зато нос, как у ищей-ной собаки, весь дрожит на ветер. Есть особый запах у мужика, от которого бабы как безумные. Оттого гуляющую бабу зовут сучкой... Ты бы хотел жить с сучкой? — Миледи неожиданно перевела разговор на себя, чем смутила Ротмана, вогнала в краску.

— Ага, пинком за порог. Только и видела...

— Ты смутился? — засмеялась Миледи и обвилась вокруг мужа; так мышиный горошек привязчиво оплетает стоянец корявой желтоголовой пижмы или куст смородины, не желая от него отстать.

Не ко времени, Милка, затеяла игру, ой не ко времени...

От жены доносило блудом, как от гулящей девки, пахло душисто, дразняще; какие-то тайные ароматические колдовские смолки заваривались исподтишка в чугунке любовного ератика, искипали на жарком пламени, испускали блазнь. Ох, чертовка!..

Иван понял, что жена вдруг возжелала мужика и сейчас, бесстыдная, дразнит, позывает на грех. А гостевой час назначен, их ждут, и припаздывать к столу из-за минутной блажи как бы не к лицу. Ротман заглянул в призате-ненные ржавыми ресницами шалые глаза жены и вдруг странно, ревниво решил, что эта шалава не любит его. Ах, профурсетка, ах, проказа! Ротман пробовал сердито отцепить, оторвать от себя Милку, но лишь прочнее увязал в ней, как в тягучем речном иле; ему показалось, что у жены выросли, как у языческой богини любви, тысячи змеистых настойчивых рук.

Ротман неожиданно сдался, притиснул Миледи, ящеркой изогнувшейся в его руках, и она услышала, как все закипело, навострилось в мужике. Играючи, она чуть отступила, вроде бы освобождаясь от мужа-насильника, неожиданно наткнулась на спальное ложе, и это странное супружеское корыто подбило под самые коленки; Миледи от неожиданности охнула и повалилась спиною в ковчежец, в вороха шкур и одеял, которые назывались в этом доме любовным ристалищем. Она упала на спину как-то неудобно, бесстыдно, с заломом в спине, Миледи даже показалось, что в шее хрупнули позвонки и она окривела головою, навсегда стала убогонькой; на глаза свалилась шкура твердою, плохо выделанной мездрою, нос заткнула затхлая оленья шерсть. Нет, эта звериная спайка без любовных прикосновений и игр, без шуршанья прохладных простынь и наволок, без вздохов просторной пружинной кровати и набитых утячьим пером бездонных перин мало походила на терпкую любовную охоту, когда каждый, ополчаясь желанием, сыскивает, скрадывает самое потаенное и этой находкою до самой глубины встряхивает душу. Миледи было душно, она задыхалась от обиды, она почуяла себя кобылою, поставленной в станок, и, решительно озлобясь, женщина собралась в грудку, напружилась и ногами отпихнула от себя тяжелое, чужое, почти ненавистное тело.

— Милка, ты рехнулась? — у Ивана от обиды неожиданно задрожали губы. Голос был тоненький и мерзкий. Ротман опустил взгляд, увидел мускулистые сухие ноги, обметанные светлой шерстью, пальцы скоркали по настланным на полу газетам, словно бы искали опоры. Он вдруг разглядел себя как бы со стороны, смешного, жалкого, опустошенного, и от униженности, какой-то внезапной беззащитности даже потерял дар речи, как бы подавился языком. Так, наверное, испытывает себя любовник, застанный врасплох в супружеской кровати; и бежать бы надо прочь иль давать срочного отпора, да вот собственная нагота лишает всяких сил: стыд оказывается решительно сильнее и крепко вяжет волю к сопротивлению.

Миледи, эта разгоряченная, багрово-красная фурия с выпученными, фасеточными, как у стрекозы, глазами, с трудом выбиралась из спального ковчега, цепляясь тонкими перстами в дощатые борта, и никак не могла совладать с непослушным растекшимся телом, запутавшимся в ворохе одеял и оленьих полысевших шкур, пахнущих зверем.

— Мне же больно. Ты чуть не сломал мне шею и спину протер до дыр, — шипела молодая жена. — Дурак? Ты дурак? Может, ты садист? Ну, конечно, ты садист, и тебе доставляет великое удовольствие измываться над беззащитной женщиной. Надо было сразу понять. Я-то, дура, на кого польстилась? Я для тебя собачонка, да? Ну, конечно, шелудивая собачонка. Пинай меня, пинай, чего уставился? Я для тебя подручное средство, ведро для помоев, да?

— Тьфу, — с отвращением сплюнул Ротман: внутри у него все смерзлось и скукожилось, и в ушах родился какой-то непонятный свист от сквозняка, что прожигал голову насквозь. — У тебя не язык, а прорва поганая. — Иван повернулся к иконе, прошептал: — Господи, прости меня, грешнаго. — И вдруг, резко оборотясь, закричал, брызгая слюною, и золотая фикса в оскаленном рту сверкнула, как ядовитое змеиное жало: — Ты за что меня ненавидишь? За что?.. Что я тебе плохого сделал, сучонка паршивая? Ты ведь мне ногами в живот, ты меня калекой могла сделать на всю жизнь...

— Я не подстилка. Засунул меня в корыто и давай шкуру драть! Ты сына, Ротман, хочешь, а стряпаешь урода. Тебе урода надо, так и скажи. Но я-то урода не хочу. Для дебила пользуй другую девку. Ты понял? Я не хочу дебила, я не хочу родить похожего на тебя...

Тут Миледи споткнулась, с ужасом вслушалась в нечаянные слова, рыжая копна растрепавшейся волосни лишь гуще оттеняла крахмальную бледность омертвевшего лица. Ротман глупо улыбался, уставясь взглядом в потолочины, словно бы ожидал небесного грома, что неми-нуче разверзнется сейчас над глупыми их головами.

Миледи очнулась первой, прервала затянувшееся молчание, чтобы ослабить сгустившийся мрак на чердаке:

— Ну, что ты стоишь, как истукан? Помог бы жене, не переломишься. Лежу враскорячку, как кобыла на льду, весь зад проморозила. — Попытавшись свести все в шутку, протянула узкую ладонь с влажными гибкими пальцами. — Чего смотришь, помоги хоть.

Ротман с неохотою, превозмогая натуру, подал руку, жестко выдернул Миледи из душного лежбища, выщелкнул сутырливую из ковчежца, как горошину из стручка, и жена, как ветром поддутое семечко, подлетела к богоданному, приклеилась тяжелой грудью, приникла витой раковиной розового ушка к подвздошью, бормотнула куда-то в самую глубину заледеневшей мужней души, щекоча кожу жарким дыханием:

— Прости, милый... Я же люблю тебя. Прости бабу-дуру. Чего говорю, сама не знаю. Язык-то без костей, дак. — И потная пясть, как осиновый челн, заскользила по хребтине Ротмана, нырнула в загривок, в уютный заливчик, подернутый упругой серебристой щетиной.

Холод под горлом истаивал, и льдинки тихо запару-сили по течению, с грустным звоном цепляясь друг за друга и вывешиваясь в груды на отмелых местах, чтобы скоро истлеть под небесным теплом... Ротман парно икнул, словно открылась в груди преграда, и тяжко вздохнул. Утробный шум отдался в ухе странным переливом, и Миледи прерывисто засмеялась.

— Чего смешного? Издеваешься? — подозрительно насторожился Ротман.

— Да нет, милый... Ты мыкнул, как бык. Быки такочки стонут, когда устанут. Стонут и стонут, так они упарятся, бедные. И ноги-то у них дрожат, и весь товар свиснет до земли, и в брюхе печальная музыка. Вот и мужик, что бык...

— Сочиняй давай, пересмешница. Это вам влеготку. Будто в парилке похлесталась, жаром обдалась — и ступай от меня, Ванька, ауфвидерзеен. Разве нет? А нам каково? Отдай всего себя, не греши да еще думай, так ли спроворил, сполна ли ублажил. Нет, крапивное вы семя, едучее, да и без царя в голове, живете одной лишь блажью. Все вам объясни, во всем потрафь, со всех сторон обложи ватою. Чтобы сквозняком не побило и чтобы не сопреть; чтобы морозом не ожгло и чтобы не прокисло. Капризная, Милка, у вас квашня: маловато дрожжец кинул, не так мучкой подмешал, мутовкой поленился сбить — и теста доброго не видать...

Ротман, уже забыв обиду, стремительно одевался. Он поглядывал в осколок зеркала и нравился сам себе.

— Ты опять меня обижаешь, — печально отозвалась Миледи. Растелешенная, она забыто сидела на задней грядке кровати в одной рубашонке, сбившейся высоко на ляд-виях, и походила, сиротина, на ощипанную курицу. Мелкое голубоватое пшенцо высыпало на полных бедрах, и Миледи порывисто натирала ладонями гусиную кожу, доставая из нее утраченное тепло.

— Очнись, кто тебя обижает? — командно окрикнул Ротман, но так и не обернулся.

— Ты обижаешь. Все вы, мужики, скоты. Мы для вас то квашня, то ведро. Хоть бы одно приветное словечко из самого сердца. Ты же поэт. Роди хоть одно словечко. Какие дрожжи, какая мутовка? Ротман, ты меня утопить хочешь в словесном болоте...

— Дурочка, но не дура, не-е. — Ротман, облюбовывая себя взглядом, мстительно не оборачивался, томил жену, чтобы не обнаружить угрюмых глаз. — Я же поэт, у меня метафорический язык. Все так пошло кругом, все затаскано. Процесс пошлости углубился, как говаривал пошляк Меченый. Хочешь, тайну зачина ребенка я объясню по-другому, и тогда малые неприятности ты простишь мне. Значит, сливаем энергию в резервуар, так? Мешаем мутовкой с такой скоростью, чтобы разомкнуть нужную молекулу и выстрелить в самое ядро. Все живое, мыслящее, милочка моя, рождается в вихре, в стремнине, в буеве, в водовороте, а в стоячем болоте плодятся лишь гады, букашки и таракашки. Ты хочешь иметь детей, так? Вот и старайся, угождай мужу во всем, переживи муку и тлен. Двое умных должны родить гения…. Собирайся, я подожду тебя на улице.

Выходя, Ротман оглянулся; Миледи плескалась в тазу, как утица. На повети Ротман пропел: «Эта птица не хочет плодиться, но будет стремиться, чтобы вскоре ссучиться».

***

Ой, братцы, и то верно, что с радостью человек на людях, а с горем — наедине. Ну, брякнула, чертовка, ну, сорвалось с языка гадкое, с кем такое не случается в раздражении. Но как из головы выбить: «Я не хочу родить похожего на тебя...» В сердце — муть, в голове — язва, словно бы зубилом высекли: «Я не хочу родить дебила, похожего на тебя». Вот так бывает: подарят в почесть ларец, унизанный рубинами и яхонтами, от красоты глаз не оторвать; отпахнул крышку, а там — змея подколодная, и ну шипеть, и ну грозиться. И ларца жаль, и гадюки страшно: вот так и мыкайся со дня на день. Есть же на миру такие люди, что с такою проказою готовы смиренно жить во всю жизнь. Один мужик в Слободе держал в коробке скорпиона, выгуливал его по полу, кормил, учил премудростям. А ну как сбежит ночью, да в кровать, да сонному в подпятную жилу: вот страху-то!

Ротман притворил глаза, сквозь жесткие щелки едва ли видя белый свет; скулы его посвинцовели от проклюнувшейся щетины, будто нынче не скоблил рыла. Он шел размашисто, вразвалку, как матрос, отщелкивая каблуками по просохшим белесым половицам тротуара; ему было тесно на мостках, а ботинки жгли пятки. Руки он нес врастопырку, как борец на поединке, и встречному народу невольно приходилось смиренно огибать яростного человека. Миледи поклончиво тащилась сзади, словно овчуш-ка на убой, и никак не могла подладиться под мужний шаг. Бедная, она уже и подзабыла случайный повод для ссоры, но чуя свою ужасную вину, костерила себя за длинный язык. И как покорливая ягнушка, все приблекивала мужу в спину, показывая на мир: «Ваня, ты посмотри только, какой выпал денек», «Ваня, солнце-то нынче палит, будто лето», «Ваня, погуляем давай, гости-то никуда не убегут». Но бабьи заплачки безотзывно осыпались со спины мужа, точно сенная труха, и никак не могли пробить суконного пиджака, полотняной сверкающей белизною рубашки и толстой ослиной шкуры, натянутой на хребтине от внутреннего напряжения, как на барабане...

А над головою-то синь разливанная. Братцы, бывают на Северах после вешницы такие благодарственные дни, когда и в дом с воли неохота, и постели поклониться на ночь — будто нечаянной радости себя лишить. Воздух-то, кажется, звенит; нет, воистину, тонко так погуживает на небесных свирелях, весь такой сладимый, родимый, отчий, пронизанный дымами от ближних кострищ на поскотине, где рыбаки смолят лодки к промыслу, нашивают свежие набои, ладят скамьи и выкатывают из воды первые дровишки, пойманные по большой воде. Еще и льды на бережине разлеглись, как грязные, желто-белые коровы, а уже по горушкам прошила яркая зелень, и от нее, и от стремительных ручьев, и от свинцовой чавкающей няши в берегах, и от свежих опилков тоже тянет весенним неповторимым духом, на коем, как на дрожжах, и выбраживает неповторимый северный день. У мужиков рожи копченые, глаза изго-луба-хмельные, какие-то расплывистые, будто бы при-ослепшие от случайно пойманной бабьей ласки, и пусть на один день нынешний, но вся хмарь куда-то прочь из груди. Словно бочки с пивом выкатили на улицы неведомые приказчики, и вот мужики наши причащаются даровым гостинчиком, не боясь себя испроказить. Серые с зимы изобки и те подрумянились в окнах, высветлились белеными наличниками, подбоченились, вздернули покруче грудастых коней на охлупнях; хотя, братцы, чему веселиться-то? Да кончилась же зима обжорная, здравствуй, страда горбатая до поздних осеней...

И куда обида делась, за какие печати затворилась до времени? Нырь в темную запашистую норушку, притихла — и словно не была. Слагай, поэт, гимны, ибо только по веснам душа поэта распахнута настежь! И в голове Вани Ротмана зароились слова, затеялись строки. Звень-звень топоришком, вжик-вжик рубанком, чшиу-чшиу фуганком, а после-то наждачной шкуркою, да бархоткой, да слоистыми мозолями по нежному разогретому дереву:

Звени, наковальня, и, молот, бей!

Из кущ сиреневых вторь, соловей...

Из горнего неба

С буханкою хлеба

Придет усталый гонец

И вручит победный венец.

...Ай да Ваня, ай да Ротман, ну и сукин сын!

Ротман встряхнул головою, невольно замедлил размашистый шаг и засмеялся. Миледи споткнулась, припала к мужней спине щекою, потерлась о сукно пиджака, как кошка, и — о досада! — вдруг против воли сказала: «Ваня, ты ошейник-то верни, он не к добру».

Ротман приоглох от стихов и бабьего вздорного совета не услышал. На углу Клары Цеткин стоял районный банк, приземистый каменный домишко времен царя Гороха, с толстыми, в метр, стенами, отчего зарешеченные оконца казались бойницами, за которыми, выставив ружья, притаилась свирепая охрана, скрадывающая разбойников. На облупившемся крыльце томился колченогий сторож Федя Я. и от безделицы покачивал милицейской резиновой погонялкой; возле ржавого лица его вились невидимые мухи; отгоняя их, старик зажимал пальцем норку и гулко прочищал нос. Весь постный, утомленный скукою вид мужика уведомлял: иль деньги окончательно перестали завозить в банк, или все наличные с утра уже разбазарили по невозвратным кредитам. Напротив через улицу на избенке, смиренно поклонившейся банку, торчала зазывистая вывеска: «Магазин «Светлячок». Маслов и Ко». Новый русский купчик, неожиданно проросший на закате века из недр социализма, подточил его устои и сейчас похихикивал над затеями бедной немочки Клары. Сам мордастый лабазник с хеканьем разваливал сукастые еловые чурки, время от времени отставлял блескучий топор и, крутя рыжий потный ус, с неведомым гордоватым весельем посматривал то на груду сырых поленьев, то на невзрачный продуктовый ларь, то в извилистый, захламленный поленницами тупичок Клары Цеткин, чей покой во весь день не нарушила ни одна собака. Ротман ухмыльнулся, завидев торговца, потянул носом: из двухэтажного дома, что высился за избою лавошника, решительно пахло жареной курицей. Там и жил банкир.

«Бутылек бы надо, — запоздало подумал Ротман. — Ведь нынче в гости с пустыми руками не ходят. А с другой стороны, если идти со своей бутылкою, то закоим дорогу мять? Можно и дома с Милкой выпить, а не шляться по гостям».

Он сверился с часами. Весь путь от Розочки до Клары занял пятнадцать минут. Это не столица, здесь в гости можно каждый вечер похаживать.

Торговец воткнул топор в колоду, вытер пот с лица, поправил на животе фартук и уставился на случайных прохожих. Его доходное место с нетерпением поджидало покупщиков, а те отчего-то медлили.

«Надо бы шоколадку хоть взять», — прошептала Миледи, прочитав мысли мужа. «От шоколада печень болит», — решительно отказал Ротман и втайне смутился, подивился своей внезапной скупости. И тут же утешил себя приговоркою: «У скупа не у нета, есть что взять».

Ротманы прошли мимо, и презрительный взгляд ла-вошника, казалось, прожег их насквозь и испепелил.

Кирпичный особняк барачного типа, единственный пока в Слободе, заняла чистая публика. Местная знать, запехавшись дружно в камень, теперь на себе испытывала все прелести обособленной новой жизни: вечно сырые углы в комнатах, дурной запах отхожих мест, гулкие залпы уличных дверей, причуды угольных топок на кухне, нашпигованных арматурою, вечные сквозняки от худо слепленных оконных блоков. Проживаючи при русских печках и голландках, мещане ехидно посмеивались над «бобрами», но втайне и завидовали неслыханным достоинствам: с дровами не надо убиваться, и все удобства под руками, считай, в раю живешь. Да, братцы, кому попадья, кому попова дочка. Так дурень завидует арестанту, приговоренному к смерти, коему бесплатно на прощанье подстригли голову.

На втором этаже из пятой квартиры густой шибало гостевым столом: чесночный дух приятно так разбавлял запах постного масла и чуть пригорелой курицы. Сама оббитая дерматином дверь, эти медные пуговки прошивочного гвоздья и латунная цифирь невольно навевали стороннему человеку праздные мысли о благополучии хозяев. Ротман оглянулся и с улыбочкою прошептал: «Подсказала мне квартира, здесь живет семья банкира». Миледи скуксилась, лицо ее перекосилось от ествяных запахов. «Тебе дурно? — чего-то испугался вдруг Иван. — Мы немножко посидим, и лады, а?» Миледи жалобно кивнула. Ее слегка стошнило, и она проглотила слюнку. Ротман позвонил, на пороге появился сам в бархатной пижаме и в просторных бахильцах из оленьего камуса, весь какой-то уютный, упакованный, щедрый на улыбку: воистину «бобер», зверь непростой.

Все в хозяине было солидно: и жирные хвосты бровей «а-ля Брежнев», и пушистые серые глаза, и крупный нос дулею, и сановная голова, почти вросшая в плечи, и крутой, прямо от груди курдючок. Григорий Семенович так доброжелательно рассветился лицом, словно бы во всем мире не было для него людей роднее, чем эти, что мялись сейчас у порога, не зная, как обойти банкира. А тот умильно заглядывал в глаза и с расстановкою, упирая на каждое слово, повторял:

— Заждались, милейший, да-с. Жданки съели, так заждались, и кушать осень хоцеця. Надеюсь, пришли голодные?

— Мне сказала дверь банкира: здесь живет владыка мира, — манерно прочитал Ротман, откинув голову.

— Брат ты мой, поэт... Какой владыка? Заплеван, затоптан, всеми презираем... Милочка, позвольте-с! Простите за плебейское обхождение. Вам никто еще сегодня не говорил? Вы очаровательны.

Фридман с такой нежной осторожностью снял с плеч Миледи простенькое пальтишко, словно бы то был соболий опашень, и успел-таки, сердцеед, будто невзначай, скользнуть ладонью по ее округлым плечам, поправить скобочку огненных волос, запутавшихся в кружевной пелеринке, оценить беглым взглядом все покати и взгорки, так заманчиво слепленные из ребра Адама в богатую утешную плоть. Миледи прошла по коридору, отыскивая зеркало, и Григорий Семенович мысленно отметил: «И корма ничего, на пять кулаков тянет, и развальчик на семь сорок». Это были единицы измерения, принятые Фридманом еще в студенческие годы; так оценивали девок на улицах, прежде чем пришвартоваться и закадрить. А причаливал Гриша без сбоев.

— Не спеши; пусть женщины побудут одни. Им надо, у них тайны. А мы войдем, как хозяева жизни, верно? — Гриша притиснул Ротмана в угол. — Хочешь анекдот? Нынче в письме из столицы прислали... Значит, один еврей встречает другого и говорит: «Слушай, Абрам, у тебя связи. Помоги, чтобы меня похоронили в Кремлевской стене». Тот через день звонит: «Миша, я все устроил, только одно условие». — «Какое?» — «Чтобы похороны завтра».

— А я знаю другой, но похожий. Абрам просит Мой-шу: «Слышь, Мойша, как я помру, похорони меня до рассвета». — «А зачем?» — «Чтобы пораньше встать... »

Иван рассказал анекдот скучным голосом, с непроницаемым лицом. Григорий Семенович раскатисто рассмеялся, и все его присадистое тело заколыхалось от избытка веселящих утробных токов, невольно притирая гостя обратно к выходу. И все делал будто невзначай, случайно, лишь по простоте душевной, но пытливого взгляда не сводил с гостя, упорно пытаясь заглянуть в сердцевину темных глаз, а через них и в самую душу пришельца. Боясь в чем-то промахнуться, Григорий Семенович редко зазывал к себе гостей. А может, и по иной какой причине слыл бирюком? Иван ловко вывернулся из теснот, но учтиво, с обхождением, чтобы не обидеть банкира, попринажал тому в локте. Но получилось, наверное, больно, хозяин опомнился, чуток сник, призатуманился, несколько померк в лице.

— А ты, Ваня, бугай. Расступись, улица, бык идет. Раньше, помнится, таким не был... Анекдот-то сам сочинил?

— Ага... Идет бык, вся улица в крик, а этот бык ни тык, ни мык, — отшутился Ротман. — Похвастал бы, как живешь. В банке ведь даже пыль золотая. На одних подошвах можно унести, на всю родню хватит.

— Ты, Ваня, плохо представляешь суть, как и все журналисты-бумагомараки. Все берете с кондачка, с налету, из пены и сплетен, «что одна бабка сказала».

Фридман как-то нехотя, обиженно поволокся по узкому коридору, заставленному шкафами. Видно, гость чем-то невольно обидел, а тот ни в чих, ни в нюх, лишь голубел непроницаемым лицом, как камень-аспид, пытаясь что-то выглядеть в тисненых корешках книг. Видно, что библиофил жил здесь, книгочей, мышь кабинетная и книжный червь, из каждой страницы выгрызающий умственную мякоть безо всякой особой цели, чтущий буквицу во всей ее украсе. У таких оглашенных обычно с се-мьею неладно, и они, чтобы отвлечься от житейской неурядицы и тоски, с охотою уплывают в надуманные миры, как в прекрасные сны, где просторно мыслям и бесподобно чувствам. Нет, в этой квартирешке не припахивало «бобром», съемщиком сливок или алхимиком, перегоняющим свинец в золото, а воздух — в «капусту».

Хозяин отпахнул крайнюю дверь. Старинная засаленная кушетка, где почивал Григорий Семенович, по стенам книжные полки и в углу деловой стол. У Ивана вытянулось лицо, в душе у него что-то заскорбело, повернулось от непонятной обиды. И этот человек тоже не нажил сокровищ?

— Я маленький провинциальный чиновник, такой вот гоголевский Акакий Акакиевич, что едва спроворил шубу, и у меня ее пытаются украсть. — Хозяин не пояснил, кто собрался его ограбить средь ясного дня, отвернулся к окну, где виднелся двор, заставленный плотно дощатыми сараями и всякой рухлядью, что невольно скапливается вокруг казенного дома: из-под снега вытаяли останки прежних парников с лоскутьями пленки, капустища и репища, где слободские «бобры» и партийные чиновники, копаясь летами в земле, находили себе душевную усладу. Прямо под окнами тянулась и грядка банкира, на которой чернел длинный остов парника, ждущего хозяйской руки. — Да, евреи любят деньги. А кто их не любит? — тоскливый вопрос повис в воздухе, потому что Ротман поежился, словно ему предъявили обвинение и он, несчастный, не знал, как оправдаться. Брань на вороту не виснет. А в этом вопросе было что-то хуже брани, словно бы Ротмана уличили в воровстве. — Да вот деньги-то не всех почитают, не-ет. А сыто и богато, где деньги. А сюда никто не кинет ни копья, и чую, скоро все здесь начнет умирать, потому что с протянутой рукою долго не протянешь. Потому что за деньгами, Ваня, уже выстроилась в Москве очередь, на всех не хватит, из денег скоро станет дефицит, вверх полезут проценты. Живые деньги делают новые легкие бабки, а с ними кто захочет горбатить? Что достается с ветру, так же и пускается в пыль. Ловкие люди, кто ближе к властям, выстроились по этому списку в очередь, чтобы хапануть и смыться иль затаиться в норе. А там хоть трава не рость. И все в стране начнет скоро хиреть, вянуть, умирать. Страна лопнет, как перегретый котел. И прежде всего сдохнем мы в забытых Богом городишках, где все на счету, где жили на доплате, на казенный кошт с тем лишь, чтобы земли не пустели. Ведь от нас нет припеку, нет навару. Какой жир с нас, Ваня? А ты говоришь: владыка мира. Штаны-то едва на поясе держатся, весь выхудал. — Хозяин похлопал себя по тугому пузырю и солидно хрюкнул. — Деньги — штука капризная, они шуток не любят. Это кровь государства. Чтобы она не застаивалась, надо ставить банки. — Григорий Семенович, неожиданно повеселев, снова гулко рассмеялся, прогибаясь в пояснице, и курдючок под белоснежной рубашкой упруго заколыхался. — Банки, как пиявки, отсасывают дурную кровь, сбрасывают лишнее, чтобы не хватил кондратий. Но когда пиявок много, они превращают человека в мертвеца. Наливаются, как черная тугая кишка. Тьфу, пакость. А ты, Ваня, любишь деньги? — переспросил Фридман. Серые пушистые глаза за очками были холодны и отстраненно прозрачны.

Ротман пожал плечами, пошел прочь из комнаты. Разговор начинал угнетать своей обнаженностью, наводил в душе разладицу. Иван и сам еще толком не понимал, любит ли он башли. Да еще по всей квартире кисло пахло отхожим местом. Ротман невольно принюхался к рукаву: вот и пиджак уже пропитался помойкою. И как только «бобры» тут живут, не могут отладить обиталище?

— Деньги надо любить. Их надо осязать, как женщину, даже не прикасаясь. Я люблю мани-мани, тугой хруст новенькой бумаги, легкий запах краски, чувствую на пальцах живые чужие прикосновения, что отпечатались на ходовых листах. В купюрах высокого достоинства таится колдовское очарование, как в прекрасной недоступной женщине, которой нельзя обладать по любви, но можно купить. Деньги возбуждают, они кровь полируют, в них хранится азарт и поэзия, кровь и пот...

— И когда тот котел лопнет? — вдруг перебил Ротман соловьиную песнь хозяина.

— Какой котел? Ах, да... Тебе, Ваня, виднее, ты у нас московский товарищ, по злачным местам отирался. И что ж ты из Москвы-то сбежал? — ухмыльнулся Григорий Семенович, к чему-то затягивая досужую беседу, будто Ротман и появился-то в гостях для словесной перепалки. — Иль что-то не заладилось, иль под статью попал? На себе почуял? легче верблюду пролезть в иголочное ушко...

— Дурак я, бестолочь, деревня. А там, Гриша, зубы нужны шакальи, — беззаботно ответил Иван. И верно, что минувшая жизнь была каким-то мрачным сновидением. И вот очнулся поутру, солнце в окне, птицы поют, и слава Богу, что все лишь наснилось.

— Ну, значит, баба. Во всяком деле ищи бабу...

— На бабе сорвался, на бабе, Григорий Семенович. Дурак, из загса телку на одиннадцатый этаж на руках пер. Ну и нажил килу. Шесть пудов на руках. И не дурак? Грыжу-то зашили, а тут-то сквозняк, — Иван похлопал себя по груди. — Там мыша гнездо свила, и стала она меня грызть. Ну, да то длинная история, как-нибудь после расскажу... Три года назад видел ее, профурсетку. Идет в дубленке новой, меня не признает. Около хахаль на метр выше. Костолом такой. Я голову пригнул, в стареньком плаще, такой московский Баш-мачкин. А их в столице много, и все несытые, все куснуть хотят. Она вид сделала, что не признала. Ах ты, думаю, лярва. А нынче сам в кожаном пальто хожу, первый человек в Слободе... А красивая, сучка, была. Такая штучка, в брючках, пламя в глазах. Мне-то все: ах-ах, Ваня, без тебя умру. Клялась, значит. И не сдохла, собака. Как рекламная вывеска. Одни буквы... От нее памятка-то, — Ротман чиркнул пальцем по белесому шраму на лбу. — Натравила жиганов, чтобы меня из Москвы вон. На понт брала... Ну, ничего, я на белом коне вернусь, — жестко заключил Иван, но в голосе его, несмотря на суровость тона, послышалась трещинка.

— Только не припоздай. А то в седло не взлезть. Иль упадешь, как я, и сломаешь копчик. А я знаю, как больно падать в бездну. Москва — джунгли, там миллионы толкового народу сгорели зазря, а другие миллионы развратились, потеряли лицо. И что тебе, чижику, среди воронья? Заклюют, мой малыш.

Хозяин скакал по мыслям, как воробей, вроде бы зряшно пробуя их на соль и перец, и, не разжевав, не почуяв вкуса, сметывался вдруг в новое место, чтобы сыскать там поеди. Но несмотря на все свое бестолковое порханье, всякая птичка устремлена на еду, на поиски корма, вся нацелена на промысел Божий; вот так и во внешней сбивчивости разговора Фридман не терял какого-то главного руслица в своем пути. Словно бы он упорно хотел доказать невидимому Создателю, что не зря токует в Слободе, не зря прозябает в сем пустынном месте, но исполняет какую-то высшую заповедь...

— Ты Юнну Мориц, поэтессу, видал там?..

— Не видал, но читать доводилось...

— Нынче наткнулся на любопытные ее строки. Значит, я не один так думаю, не один... «До полной стабильности — самая малость: уж красок полно для волос! Как мало евреев в России осталось, как много жида развелось». Красок много, слышь? Перекрашиваются, торопятся... Из красного в белый, да голубой, да желтый. Ну ничего, теперь нас двое в Слободе, верно?

Фридман прихлопнул Ивана по плечу и невольно скривился: словно бы ударил по гранитной булыге, и вот по дурости отшиб пальцы. Он потряс ладонью и ласково улыбнулся.

— Пошли... Любимые женщины нас заждались...

***

У соседней двери хозяин замедлил и, разом померк-нув, отвел взгляд. Потом сказал, насильно улыбаясь:

— А здесь радость моя живет...

Дверь была двойная, изнутри обитая толстой молдавской кошмой.

— От сквозняков, — пояснил хозяин, хотя гость и не спрашивал.

Единственное окно было зашторено, и в комнате, похожей на пенал, царил полумрак. Воздух был затхлый, тяжелый, какой-то пыльный, может, от плотных рыжих занавесей, узбекских рыхлых ковров на стенах и пестрых мохнатых дорожек, плотно устилавших пол. К пустынным стенам сиротливо прижались две простенькие деревянные кровати без подушек, с плоскими тюфяками, явно кинутыми прямо на доски. Посреди комнаты в инвалидном кресле горбилась девица; на коленях, укрытых шерстяным пледом, млела черная, как вар, кошка с белесыми глазами. И когда хозяин включил свет, то мрачная скотинешка сразу раззявила пасть, а девица невольно прикрылась ладонью.

— Ну, па-па, — заикаясь, недовольно промычала девушка, едва совладав с непокорным языком.

— Симочка, а у нас гость, — растроганно сказал хозяин и торопливо чмокнул дочь сначала в белоснежную щеку, потом в густо опушенную волосней макушку, потом в пухлую ладонь, безвольно покоящуюся на подлокотнике, потом нежными поцелуями пересчитал каждый палец и бережно подул на них, как бы сгоняя невидимую порчу, когда-то насланную колдуном в этот дом и сейчас прячущуюся по душным углам, в изголовье и под кроватью.

— Девочка моя, красавица моя, бесценный дар, — бормотал Фридман, мельком взглядывая на гостя, по выражению его лица улавливая истинное чувство.

Пересиливая гнетущую тревогу, Ротман бросил ласковый взгляд на девушку, предназначенный больше хозяину, чем несчастной. Сима действительно на первый погляд выглядела редкой красавицей, настоль Господь правильно выкроил ее лицо: нежная кожа, восточный овал лица, длинная русая коса покоилась меж наспев-ших грудей, но в просторных влажных глазах жила какая-то беспечальная пустота неизлечимо хворого человека; но вызывающе яркие, словно бы накусанные до крови губы приотекли на один бок, скривились в легкой гримасе, и в углах рта скопилась пузырчатая слюнка. Иван улыбнулся девочке, стараясь скрыть смущение и испуг, и галантно поцеловал беспомощные пальцы. Ногти, густо покрытые лаком, были как лепестки розы. Блаженная осталась бесстрастной, только в лице ее что-то неуловимо скользнуло, словно бы Симочка в галантерейной слащавости гостя прочитала себе окончательный приговор. (Мы не знаем, о чем думают блаженные, и потому принимаем их за сплошной упрек.) Ротман торопливо отвернулся.

«Душа ее капризно отлетела еще при рождении», — нелепо подумал он.

— Правда, у меня дочь красавица?

— Шемаханская царица...

— Сама Нефертити пред нею уродина. Была бы моя власть, я бы лицо дочери выбил на медалях и дензнаках, — хозяин встал за кресло и покатил Симу из комнаты.

В глубине квартиры уже захлебывался колокольчик; заблудившихся гостей нетерпеливо зазывали к столу. Всё, как в лучших домах Лондона и Парижу... Хозяйка была высока и плоскогруда, тонкая черная юбка по лодыжки и вязаная грубая кофта по колена не прятали, но лишь выдавали ее худобу. Про таких женщин говорят: тряпки на вешалке. Она стояла в узком проходе на кухню, чадила сигареткою, как пароходная труба, и, дергая за витой шнур, трясла медные звоны. За хозяйкой виднелась раскрасневшаяся Миледи с пахитоскою в отставленной на излет руке. Соблазн уже витал в том углу, и Миледи подпала под его власть, казалась отстраненно чужой, чем непонятно уязвила сердце Ротмана. Он хотел было закричать на жену, де, брось чадить, но вовремя споткнулся. «Домой придем, уж дам пропесочки», — мысленно пообещал Иван. О чем-то токовали бабы наедине, и вот уже успели столковаться, как две старые товарки, и хоть на время, но спаяться в каком-то только им понятном чувстве презрения ко всем кобелям мира.

— Где вы там пропали? Вечно вас надо искать, — сварливо проскрипела хозяйка, вызывающе вздергивая нервное прижухлое лицо с лихорадочно горящими глазами. Каштановый волос на голове был выстрижен под горшок, испрошит густой сединою, отчего голова казалась выделанной под мальчишку. Ротман с трудом признал в женщине Люську Калинину, что училась тремя классами ниже. Вот будто перед концом мира все они, как по зову неведомой трубы, уже сбегаются со всех сторон земли в один гурт, чтобы прощально зацепиться в одну отчаливающую лодку. Ивану хотелось отпихнуться от прошлого, а оно неумолимо наступало на пятки.

— Единственный русский еврей, — указал хозяин на Ротмана, выглядывая из-за коляски. В сумраке коридора, толстозадый, полнотелый, с приопущенными на воротник тугими щеками и серыми близорукими глазами, придавленными крупными коричневыми веками, Гриша действительно походил на бобра.

— Дурак, — неведомо кого обозвала Люся и через угол выпяченной губы выдула в коридор мохнатый клуб дыма. — А ты тогда кто?

— Я счастливый влюбленный еврей, живущий в России, а ты моя бедная Сара. Правда, Симочка? — хозяин наклонился к дочери и поцеловал пушистую маковицу.

— Не Сара, а Людмила Николаевна. И если хочешь знать, то за Ванькой Жуковым я бегала еще в шестом классе. А он, дурак, меня не замечал. И нап-рас-но! — Женщина снова испустила шлейф сизой хмари и насмешливо скосилась на Миледи.

Ротман оглянулся недоумевающе, отыскивая взглядом в коридоре Ваньку Жукова, а не найдя даже призрачной тени его, пожал плечами.

— И почему я единственный? А сказочник Ювачев, он же Даниил Хармс? А написавший скверные «Прогулки с Пушкиным», ну как там его... ах, да, Синявский, он же Абрам Терц? А Голиков Аркадий, он же Гайдар? А Горький, он же Пешков, и Сталин, он же Джугашвили, и Ленин, он же Иванов, Голубев, Ульянов, Петров и Сидоров...

— Тут ты, предположим, крепко наплел. Ты, Ваня, смешал Божий дар с яичницей и, как всякий стихоплет, начал за здравие, а кончил за упокой. И что ты прямое кривишь, а сладкое присаливаешь, а? — как-то вздорно, по-бабьи крикливо оборвал гостя хозяин.

Ротман насупился, но смолчал. А Григорий Семенович вдруг скис нутром, ибо разговор, вскипевший не ко времени, на пути к столу, портил всю вечеринку, заводил без всякого толка в мшару и гибельные морошечные рады, где легко заблудиться иль утонуть. А зазывался Ротман в гости не для того, чтобы пустяшно скитаться по словесным дебрям, но чтобы показать его семье, как прекрасный живописный вид тропической бабочки, случайно залетевшей в глухой северный угол.

— Ну, папа, — по-голубиному простонала Симочка, и ее больной голосишко, вроде бы едва слышимый в этом гаме, неожиданно легко перекрыл и оборвал свару. Взрослые как-то сразу опамятовались, завиноватились, съежились, и весь их задор легко превратился во вздор.

— Все за стол, все за стол... Не напиташи — не пояши, не пояши — не поклаши, не поклаши — не родяши, — вскричал тарабарщину Григорий Семенович и повлек коляску с дочерью в гостиную.

Люся поравнялась с Ротманом, неловко притиснулась к груди и, словно бы невзначай, встряхнула папироску на плечо, осыпала сюртук пеплом и выдохнула прямо в лицо. От Люси припахивало табачиной и винцом: значит, уже оприходовала стопку, и, наверное, с Миледи.

— Ванька, помнишь, как тебя в школе дразнили? Ваня Жуков без обмана слопал яйца у барана.

— Ну и что? Яйца бараньи — вещь полезная, вкусом напоминают белые грибы... У бабы груди — не бобы, они похожи на грибы, — сплел Ротман.

Люся скривилась:

— При чем тут бобы, при чем тут грибы? Ваня, по Фрейду, ты законченный мазохист, тебе надо жить одному.

— Перестаньте, — вмешалась Миледи, почуяв беду. — Чего сцепились? Мне сегодня приснилось, что я стала лысая, весь волос на голове выпал, и вот я бегаю по больнице, ищу врача. А вместо врача появилась овчарка, ну и...

— Всем бы нам надо лечиться, — буркнула Люся и шлепнула Ивана пониже спины. — Отъелся, кобель. — И засмеялась легко, тонко, с радостными всхлипами и сразу всю тягость разговора перевела на шутку. — Гончак иль борзой? Признайся, Миля...

— Волкодав. И мнет, и загрызает, — легкомысленно откликнулась Миледи, подпадая под легкий тон хозяйки, под дымный выверт слов, под мару и кудесы причудливых мыслей, созревавших неисповедимо в хмельной взвихренной головенке.

— Я ведь уролог. Много вас, мужиков, перевидала. Вы для нас предметы страшненькие, уродливые. А ведь хо-чет-ся-а?!

Взгляд Люси, казалось, дымился, и на дне озеночков проскакивали бешеные желтые искры, как будто чьей-то волею разгребли из-под завала и всколыхнули золотые песчинки.

Люся не давала проходу гостям, как бы отодвигала от трапезы, боялась их погибели от той сладкой отравы, которой начинена была богатая снедь. Теперь уже Григорию Семеновичу пришлось вызволять Ротмана из плена.

В гостиной густо пахло едою, чесночными подливами и пряностями, слегка перестоялыми, подзаветрившими-ся закусками, той самой стряпнею, что готовится загодя.

Тут и красная рыбка млела; тонко настриженная, она сочно розовела волглыми приотмякшими мясами, отсвечивала перламутровыми прожилками жира; и опята были, и моховички в сметане, и перчики с огурчиками, и опять же фаршмак, и селедка под шубою, и капусты крошеной с постным маслом хрустальная баклага, и сырные тарталеточки на деревянных шпажках, и крохотные сухарики с ветчинкою, и молотый орех с чесноком, и жареная трещочка, крепко подпаленная, похожая с исподу на дымчатую астраханскую сливу. И много было еще чего натерто, и намолото, и нашпиговано, чего не ухватить с первого взгляда, готового провалиться в утробушку без тягомотины, чтобы зряшно не истирать зубов.

«Да, в этом доме любят вкусно поесть», — мысленно отметил Иван, проникаясь грядущим сражением.

Ну, и как водится в еврейском столе, как бы отодвинув все блюда в стороны, распихав оскаленной мордою и вскинувшимся хвостом, млела от счастия в самой середке обильной гостивы фаршированная щука с белым бумажным цветком, засунутым в зубастую пасть, словно бы этой проволочной веткою с искусственным бутоном и подавилась намедни речная хищница, чтоб непромедля угодить на почетное место. Во впадины провалившихся глаз щедрой рукою хозяина были вчинены цветные фасолины, и сейчас ритуальная рыбина походила на египетского фараона, помещенного на алтарь на заклание. В боку торчала глубоко вонзенная трехрогая серебряная вилка.

Еще гости не разместились по-за столом, украдчиво пригнувшись за дремотным пыльным фикусом и чайной розою в кадце, так что трудно было и подсчитать всех, а хозяин уже азартно потер руки, победительно оглядел угощение взглядом полководца и воскликнул, явно довольный собою:

— У нас, как в Одессе, всё есть правда, тетя Мира? Слобода — Москвы уголок... Да, дорогие мои, в магазинах хоть шаром покати, одни рассольники в банках да борщи, а у всех, к кому ни зайди, холодильники забиты.

— Сейчас, дядя, новые времена. В банках хранят не рассольники и борщи, а зелень и капусту, — подал голос из угла кучерявый племянник, блеском глаз очень напоминающий хмельного разбитного цыгана, шатающегося по базарам. Но хозяин холодным взглядом осадил парня, поставил на место и продолжил неожиданный спич:

— Затарились русские люди, приготовились к долгой осаде, и никакой принудиловкой и притужаловкой, никакой бедою в бараний рог не согнуть. Никому на Западе нас, русских, не понять. Такой чудной народ. Мы вроде бы как трава под бревном, уже едва дышим, а всему миру глаза застили, завистью по нам кипят. Будто мы живем на горе золота, а они на куче навоза. Как бы и одним днем думаем, ничего не копим, никому не кланяемся, но к будущему, как пионеры, всегда готовы. На Западе работают, чтобы денежки копить, а мы — гостей радовать...

— Гриша, не томи! — властно осадила жена и плюхнулась на первый же попавшийся стул, закинула ногу на ногу, острые коленки натянули тонкую юбку, готовые пробуравить ее. «Дама-шкилет», как определил Ротман, держала форс, царевала в этом доме, а важный неприступный на должности банкир в доме своем был обыкновенным подпятником. Ротман стал евреем по паспорту и, чтобы понять сокровенный смысл нового быта, сейчас цеплялся за каждую мелочь, примеряя ее к будущей жизни...

— Сара, уймись...

— Сколько повторять! Не Сара я, не Са-ра! Я Люся, Люська — золотая ручка. — Хозяйка нервно сунула в тонкие накрашенные губы сигаретку, закурила и выдула клуб чада прямо в лицо гостю. Ротман отмахнулся ладонью и чуть приотступил. — Ты, Гриша, лакей, тебе бы в ресторане подавальщиком... Мусолишь избитое, бродишь словами, как кот по сметане. Иль боишься, что органы подслушают и с работы вон?

— Ничего я, Люся, не боюся. И зря со мной так. Не надо меня спускать с горы, на которую не вздымала. Не те времена на дворе, слышь? Нынче времена хама и ама. — Григорий Семенович, склоня голову на бок и отворотя лицо от жены, обошел ее кругом, встал за коляску дочери. — Симочка, рыбка моя золотая, никто нас в этом доме не понимает. Только ты, да я, и мы с тобою.

Хозяин подкатил креслице во взглавие стола, поцеловал дочь в пушистую теплую маковицу и, чуть отойдя, поклонился ей, как дорогой иконе. Жена наблюдала за мужем с ухмылкою, с каждым мгновением тускнела, покрывалась тонкими морщинами: ее медальное, тонко вычеканенное лицо покрылось паутиной и патиной, как древняя фреска. Она затушила сигаретку в фарфоровую тарелочку и вдруг стремительно подошла к мужу, приобняла его за плечи и поцеловала в стриженый затылок, потерлась о спину щекой. И гости сразу встрепенулись, ожил муж, и какая-то благоговейная тишина на мгновение наступила в квартире, будто сюда явился сам Христос и благословил на многопированье. Но тут подала голос Симочка:

— Ну, па-па...

Григорий Семенович, блуждая взглядом по столу, мигом рассадил затомившихся гостей, рассовал по какому-то заранее решенному замыслу. Ротман оказался рядом с тетей Фирой из Житомира. От нее пахло старостью, чесноком и духами. Старуха была не то рыжая, не то ржавая, и сквозь редкие истончившиеся волосы просвечивала веснушчатая кожа. Что говорить, старость не красит. Но зубы у тетки были золотые, ногти наведены фиолетовым лаком, а на узловатые пальцы с взморщенной кожею вздернуты массивные перстни и кольца, а в обвисшие уши внизаны дутые колеса, а по плечам лежали черные бельгийские кружева. Соседке было лет сто иль двести, но она отчаянно молодилась, прятала прожитые годы, и выпавшие бровки были усердно натерты тушью, а обочья глаз обложены голубыми тенями.

— Вы очень интересный мужчина, — прошепелявила старбеня, едва открывая рот, и сразу же захлопнула губы, наверное, боялась потерять золотые челюсти. И нечаянно шатнувшись, прижалась к плечу Ивана, как бы вызывая его на игру.

«Смешная бабка», — уважительно подумал Иван и, наконец-то вспомнив про жену, отыскал ее взглядом. Миледи фыркнула и отвела глаза. Хозяин присоседил гостью к себе и сейчас споро, умело обихаживал ее, навострился, как коршун на курочку, отбившуюся от петуха.

— С чего начнем, сударыня? — Иван с нарочитым вниманием приклонился к соседке.

— Ой, чего-то ничего не хочется. Прямо никакого аппетита нет, — жеманно заотказывалась соседка, но глаза ее азартно заблуждали по столу, наискивая для зачина самое сладкое. — Ну, рыбки разве, да салатику мясного самую малость.

Иван щедрой рукою наполнил тарелку. Чего мелочиться, правда? Аппетит приходит во время еды: лишь разжуй стебелек укропчику, узелочек петрушки и стрелку лучка, и тут такой ествяный розжиг случится, так утробушка тоскующая воспоет, что только подкладывай еды и не зевай. Подобное и случилось со старенькой: она будто для виду побродила задумчиво вилкою по закуске, лишь примерилась к тарелке, ан посудина-то уже пустая. Не ленясь ухаживал Ротман за тетей Фирою, и та с такой вот вялой полуулыбкою, со старческой усталостью в тусклых глазах испробовала и трещочки подгорелой, и тарталеточек, и всяких салатцев, и вина пригубила, звякнув зубками о хрустальный фужер, оставив багровый следок от накрашенных губ. Иван пил, не закусывая, с какой-то необычной для него настойчивостью; лишь однажды положил на зубок семужье малосольное перо и с волчьим хрустом разгрыз рыбий хрящик. Скоро хмельной жар завладел мужиком, и Ротман полюбил и тетю Фиру из Житомира, и тетю Миру из Воронежа, и их племянника с косоватеньким, вечно смеющимся взглядом. Ему радостно стало, что угодил из мира тесного, заскорузлого и расхристанного в круг теплых, жизнерадостных и любвеобильных людей, ставящих себя на одну ногу с Господом Богом. Хмельно блуждал Иван взглядом по застолью и уже запоздало услышал необычное звяканье длинных ножей, словно бы их приготавливались точить. Это хозяин поднялся со стула, подпирая ребро стола округлившимся пузцом и велюровым кафтанцем с витыми шнурами.

— Посмотрим, как наточены ножи, — возгласил любимый всеми Григорий Семенович и полоснул лезо о лезо, издав скребущий железный звяк.

Счастливая тетя Фира из Житомира опередила всех и хрипло вскричала:

— Хорошо наточены, хорошо наточены...

— А это смотря кого резать, — снова поддел племянник Виля.

Глаза у него встали чуть накось, иль так показалось от выпитого, и под бараньей шапкой волос, низко надвинутых на лоб, походили на беспокойных мышат; они сновали по столу и никак не могли споткнуться и остыть.

Хозяин засучил рукава кафтанца, обнаружив густо обметанные шерстью полноватые руки, и придвинул блюдо к себе. Потом взвел глаза в потолок и прочел, едва шевеля губами, какое-то наставление, понятное лишь посвященным.

— Припоздал, племянничек, с рыбою. Порядок забыл. Совсем русским стал, — упрекнула тетя Мира из Воронежа. У нее был мясистый, в породу Фридманов нос и тугая черная волосня на голове, побитая сединою, и жирные хвосты бровей. Григорий Семенович слегка смутился, но намек проглотил: с тетей Мирой вздорить — себя живым закопать в могилку.

— Ха-ха-ха, — засмеялась Люся. — Сколько помню его, никогда он евреем-то не был. Наверное, забыли обрезать.

— Это никогда не поздно, — заступилась тетя Фира. — Мы сегодня Гришеньку обрежем. Вот еще поедим — и обрежем.

— Кровожадные... Вам еды мало? — свел на шутку Фридман и, уцепившись вилкою за щуку, стал деловито распускать ее на сочные ломти. — Сам порол, сам молол, сам набивал и сам зашивал. Мое рукоделье, прошу накладывать на тарелки и затем пробовать: соли там, лучку, маслица в меру ли.

Иван, не промедля, буквально из-под ножа хозяина выхватил самый богатый кусманчик, возложил на тарелку тети Фиры и, как бы мимоходом, поцеловал ее веснушчатое запястье, покрытое золотистой шкуркою, похожей на пустынные солончаки. Метафора была приблизительной, импрессионистской, но Ротману приглянулась. Поэт, он и в гостях в самом-то хмельном восторженном состоянии не забывал все оценивать художным взглядом, всякую подробность занося за лобную кость, как в невидимую записную книжку. Каждое неожиданное словечко сгодится на черный день.

Щука исчезла в один миг, как бы испарилась, оставив на блюде жирное пятно и унылый цветок с изогнутым черенком. С головою деловито разобрался хозяин, каждую мясную волоть из-за щеки и костяного лба близоруко промеряя взглядом; де, нет ли потайной косточки. Григорий Семенович так вкусно вкушал рыбку, что все невольно позавидовали ему.

— В головизне весь ум, — похвастал Григорий Семенович, причмокивая и облизывая пальцы. — Кто ест щучьи головы, тот долго живет.

— А на хрена попу гармонь? Сейчас, дядя, в цене не ум, а знакомства. Ты мне, я тебе. Рука руку моет. Толкача подмажешь, быстро поедешь. Как грибы, растут всякие рао, ао, зао, то и пр. Буквы, как вши, не разглядеть, а за ними миллиарды прячутся. Кому нужна твоя голова? — ядовито процедил племянник из Воронежа, выказывая цепкий практический ум. И Григорий Семенович вдруг почувствовал себя глубоким стариком. И Ротман посчитал себя уязвленным. — Кто прежде носил шляпу, нынче таскает чепчик дебила. Кто тянул сроки на зоне в полосатой робе, теперь примеряет костюм от Ферсачи. И знаешь, впору пришелся, в самый чик. А кстати, господин Ротман, вам в газете за строчку платят иль аккордом за статью? — неожиданно перекинулся племянник на Ивана. Но времени на ответ не отмерил, ибо Виля говорил сам с собою. Его прорвало, кудрявый молодец намолчался в гоститве, слушая всякую чушь, и от дилетантских россказней его чуть не стошнило. — Всем даю бесплатный совет. Пользуйтесь, пока добрый. Из верного источника: одна бабка сказала. Если набили чулки деревянными, то спешно переводите в золото иль капусту. Зелень не плесневеет, но прорастает процентами. Горбатый нам обещает рай, а всякая дорога в рай ведет через ад. Скоро советскими деревянными станут топить печи. Кстати, тонна деревянных тугриков заменяет три кубометра дров.

— Проверял, что ли, Виленька? — спросила дотошная тетя Фира и приставила к уху ладонь, похожую на цепкую лапку огородной ящерки.

— Проверял, тетя. Истопил за зиму два вагона. Мама Мира не даст соврать. Мама, скажи, что не вру. Они не верят.

Но у мамы Миры что-то не заладилось с пищеварением, и она лишь икнула.

— Виля, тебя назвали в честь Владимира Ильича. И Горбачев верный ленинец, — заверила простодушная тетя Фира. Ее глаза спрятались за натекшими студенистыми слезами, как в футляр, и старенькая радостно погрузилась в прошлое. В ее лице проснулось даже что-то от девических лет. — И я Ленина видела, да. Это в гражданскую было, мы тогда под Вяткой стояли. Нынче Киров. Холодно было, голодно, мы в обносках, босиком. Объявили по начальству, де, Ленин к нам. Ну, построили в шеренги, да. У соседа, помню, ничего не было в руках, а у меня винтовка. Вижу, по рельсам катит бронепоезд. На платформе стоит броневик. Крышка открывается, вылезает человек, да. Ростиком, надо сказать, небольшой, это правда. Плешивый, крикливый. Кричал по ветру, далеко было слыхать, да. Вскинул ладонь к нам и призывает: стойте до конца, не сдавайтесь белым гадам и не поступайте так, как это сделали двадцать восемь бакинских комиссаров, что добровольно встали на плаху с динамитом и подорвали себя. Надо сражаться до конца, надо убивать белых гадов. Хоть одного, да забери с собой в могилу. Ну, мы все закричали «ура»...

Тетя Фира заблудилась в прошлом, замолчала, позабыв о гостях.

— А разве Ленин Вятку навещал? — наивно спросил Ротман и как бы от своей неделикатности сел в лужу.

— Не перебивай. Тетя Фира говорит, значит, был, — строго оборвал Григорий Семенович. — Тетя, а куда дальше-то он поехал?

— Куда-куда... На кудыкину гору, вот куда. Залез в броневик и дальше поехал по войскам. Разве не понятно?

— Вот видишь, тетя... Ленин из броневика да сразу в мавзолей, а мы страдай. И Меченый, как мышь, сколько нор нарыл, — не отступался племянник. Но его можно было простить, потому что его устами заговорило вино.

— Нет-нет, Ленин — человек эпохи. Он лампочку дал. А то сидели бы без света. А Меченый всем по квартире даст. Он слов на ветер не бросает.

— Ага... а гробы не хочешь? Две тысячи тонн золота спрятал и не подавился. Сами наелись, а теперь коминтерн кормят.

— А ты откуда все это знаешь? — вступился за тетю Фиру Григорий Семенович. Он особо и не желал бы защищать Ленина, но хозяину было крайне обидно, что в его же присутствии ругали без его дозволения.

— Евреи зашевелились...

— Это жиды зашевелились, а евреи насторожились, — как-то зло оборвал дорогого родича банкир, тем нарушая всякое приличие. Тетя Мира может перенять обиду на себя, а там и греха не оберешься, прославит во все концы света. Ведь дорогие гостеньки тянулись за тыщи верст из теплых краев в дикое место не киселя хлебать, но сытных щей отведать, а тут им даже и ложку не подали. Какой тут резон от бездельной кругосветки? — Скоро, племянничек, впору станет не смеяться, но плакать. Все шишки повалятся на нас.

— Ну и что ж, что шишки? Шишки, дядя, тоже денег стоят, если их оценить в деньгах.

— Что ты все на деньги переводишь. Еще молоко нагубах не обсохло, а он: деньги... деньги. Как попугай, — вскипев, закричал Григорий Семенович, вовсе отказавшись от недавних мыслей, что доверчиво выкладывал наедине Ивану Ротману. — Деньги — тлен, горстка пепла. Дунь — и нет. И эта щепотка пепла управляет людьми, делает их иль всесильными, иль беспомощными рабами. — И тут Григорий Семенович неожиданно успокоился. — Были когда-то меновые кости, скальпы, бусы и тряпки, потом бронза и меха, золото и платина, теперь бросовая бумага по сто рублей за кило...

— А ты проживи без капусты. За такую зелень люди трупами дорогу устилают.

— Мне ничего не надо, ни-че-го!

— Ну, па-па, — жалобно позвала позабытая всеми Симочка, с усилием вздернув хорошенькую, как бы изваянную из тонкого фарфора головенку, и в глазах ее проступило бешенство.

— Всё-всё... Музыку! Где музыка? Танцы-шманцы-об-ниманцы! Миледи, Миля, за пиано...

— Не могу. От музыки тошнит, — неожиданно призналась Миледи, но все отчего-то внимательно посмотрели на Ротмана. Тот недоуменно насторожился и едва слышно обрезал жену:

— Дура, не кочевряжься. Люди же просят.

Миледи не расслышала, пожала плечами, кинула на тарелку ложку винегрета и стала безучастно жевать, глядя в окно. Ей мерещился утренний сон: она беременная, с огромным животом лежит одна в больничной палате, а в изножье кровати лениво бродит кругами кавказская овчарка с обрубленными ушами и лижет ей пятки.

Хозяин отпахнул с пристуком крышку, пробежался по клавишам пианино, выбил проворными пальцами, умеющими, казалось бы, только считать деньги, игривую бурную скороговорку, все время отрывисто взглядывая из-за плеча на гостей, де, вот какой я умелец. У Григория Семеновича оказались повадки тапера. Но игру сразу же оборвал, включил музыкальный ящик.

Иван пригласил повальсировать бабушку. Она оказалась крохотулечкой, и ее изрядно облысевшая, накрашенная хною головенка едва достигала груди. Тетя Фира судорожно вцепилась в рукава сюртука, дутые серьги, принакрытые невесомыми букольками, болтались, как уши болонки, счастливая улыбка блуждала на помятом старостью, запрокинутом на ухажера лице. Но шаг у партейной оказался весомый, солдатский, будто была тетя Фира в подкованных кирзовых сапогах. Один раз бабуля промахнулась и наступила на палец, так что Иван обезножел и захромал. Боль слегка привела в чувство, хмель сник, проредился, как утренний туман, и опал куда-то в брюшину. Ивану было хорошо на пиру, все любили его, и он с любовью почитал новую свою родню.

— А я ведь москвич. У меня московская прописка, — вдруг похвастался Ротман, сбиваясь с такта; его понесло неудержимо в сторону, но кокетливая столетняя старка поддержала его и наладила вальсок. Тут Иван невольно поверил, что тетя Фира была дружна с Лениным и гоняла с ним чаи в шалаше под Питером. Такие неизносимые люди, подумал он, до самой смерти не ходят, а маршируют, красят брови, маникюрятся и носят мужские штаны; не ведая уныния и тоски, они непобедимы.

...Всё ж таки матриархат, великая штука, умилился Ротман. Это русские мужики, так их в качель, гоняют своих баб по углам и посылают по Владимирской на три, на шесть и двенадцать букв. Ротман мучительно считал матерки, разлагая их в моховой голове на слоги и тут же подбирая рифму. Но получался один срам, какие баранки ни завивай. Тетя Фира привела кавалера к столу, усадила, властно придавила за плечо, как благоверного, будто приклеила к столу, а сама осталась стоять возле, возложив костяную ладонцу на серебристый чуб ухажера. Иван Рот-ман напоминал ей комиссара Печельницкого, который обещал взять за себя, но, надув ей живот под копною, женился вдруг на боевой подруге Зусе Фраерман... У него, помнится, тоже было чугунное, ссиня, лицо и бельмас-тые глаза. И-эх, тачанка-ростовчанка, умчалась в туманную даль, и не догнать.

Виля отплясался до пота с хозяйкою; та будто гарцевала на жеребце, выставив перед собою полусогнутые в локтях руки и не выпуская изо рта пахитоску. Ее тонкая шелковая юбка надулась, как Царь-колокол, а каштановые волосенки встали колом. Она, сколько помнится, не бывала такой счастливою. Симочка сидела в своей коляске вытянувшись, как икона. Бедную все забыли, никто не приставал с расспросами и с наукою, никто не улещал шоколадками, и девочке было воистину хорошо. Миледи выпрямилась на стуле, будто затянутая в корсет. Ее постоянно подташнивало, и она вдруг уверилась, что понесла, и стала подсчитывать сроки.

Виля наконец приустал, плюхнулся на стул, долго блуждал взглядом по столу, не зная, наверное, чем при-закусить, и вдруг ткнул пальцем в бабочку Ротмана.

— Сколько карат?..

— На весах не взвешивал... А вообще-то, подарок.

Виля засмеялся:

— За сто баксов отдашь?

— Даром отдам. Хоть и грех дареное отдаривать.

— Виля, не задирайся, — строго осек Григорий Семенович. Племянник лишь дерзко усмехнулся, глаза его еще пуще пошли нараскосяк, обнимая взглядом всю вселенную.

— Молчи, банкир — восемь дыр... За сто баксов отдашь? Хотя дрянь камешек-то, пыль земная. Но светит, дьяволенок.

— Говорю, даром отдам, — притравливал Ротман, в душе за что-то необъяснимо не взлюбя нахаленка. И тот платил Ивану той же монетою: они скреблись друг о друга, как кремень о кресало, высекая пока мелкие искры, от которых могло вызняться жаркое полымя. — Сделай одну фигуру — и всё...

— Что, гольем раздеться? Мне есть что показать. Не пальцем делан, верно, мама?

— У отца спроси, — коротко ответила тетя Мира из Воронежа, мечтательно уставясь в окно. Бури в желудке улеглись, все жарковое было пущено в дело, а пустынный стол не вызывает зависти, но предполагает спокой в душе.

Миледи, почуяв неладное, отвлеклась от своей взволнованной родилки и жалобно воскликнула, отчего-то обо-ротясь к хозяину:

— Ваня, прекрати! А ты, Виля, с ним не спорь. Ты его не знаешь, это страшный человек.

Миледи сказала полушутя и этим еще больше затравила спорщиков.

— А если не сделаю? Тебе какой навар?

— Отрублю шнобель. У тебя благородный нос, похожий на редьку. Я его отрублю, потом изотру на терке и съем с постным маслом.

— А хук с правой не хочешь? Я мастер по боксу.

— Хук со мной и хук с тобой.

Ты пройдешь стороной, я с кровавой уйду бородой...

Ротман покатал желваками, и словно бы выгнав из себя хмель, поднялся решительно трезвым, лишь окрай-ки желтоватых белков окрасились малиновым; пережими-стый нос потонел и заострился. Иван посмотрел на хозяина, помедлив, добавил:

— Слышу, ваше время стучится в окно,

Мы же с Гришей уходим на дно...

— Ты готов, Григорий Семенович, драть русалок?

— За это не скажу. Но обратную сторону луны еще увижу...

Ротман снял с шеи бабочку, поцеловал дареный адамант и с кривой усмешкой стал раздеваться.

— Ваня, слышь? — испуганно вскрикнула Миледи, — до трусов скинешься, уйду совсем.

Все вдруг повторялось, как на свадьбе: твердокаменный Ротман на людях вдруг с превеликой охотою превращался в шута.

Ротман сбросил пиджак и рубаху, остался в майке. Предплечья обвисли, как двухпудовые гири, но запястья были тонкие, обвитые тугой синей жилою, будто под кожей прикорнула змея-медянка.

Тетя Фира открыла от удивления рот:

— Поддубный, — только и прошамкала древняя и чему-то широко улыбнулась. Ваню Поддубного она видела в цирке Чинизелли и, как помнится, тогда послала ему воздушный поцелуй. «Нет, не перевелась еще порода», — подумала она с восхищением.

Миледи было стыдно смотреть на шутовство, и она удалилась в коридор. Следом потянулся Григорий Семенович; у кухни царил полумрак, и там в уединении хорошо было вести деловые разговоры. Люся подошла к Ротману, ткнула прокуренным пальцем под дых.

— На московских булках отъелся, бугай. Я думала, отчего у тебя рукава морщит? Ты, Ваня, эротический мужик. А ты, Виля, отстань. Против лома нет приема. — Прислонилась ухом к бархатистой шкуре и добавила: — Стучит, как пожарный насос «Гудзон и Ко».

Ротман пьяно осклабился: оказывается, приятно и сладко было сердцу завлекать народец. И-эх, Москву-то упустил, там можно бы сорвать золотой куш; ну, да всякому овощу свое время.

Ивана подмывало крикнуть на публику что-нибудь разухабистое, дерзкое и тем осадить, поставить всех на ступеньку ниже. Слова вертелись на языке и тут же опадали куда-то в горло вместе со слюною.

А чего лишнее болтать, верно? и так все ясно! Народ хочет балдежу, и он его получит. Балдеж пока в пределах одной квартиры, а после на всю Россию.

— Встань, — приказал дерзкому гостю из Воронежа. — Раньше встанешь, быстрее упадешь.

Выдернул из-под Вили стул, к задней ножке на пол положил коробок спичек. Сел, напружился воздухом, так что шея, побагровев, сравнялась с плечами, и, гибко окручиваясь вокруг стула, не держась за него, достал зубами коробок.

— Эка невидаль, — сказал Виля, не чуя подвоха. — Хоть каждый день по тыще раз.

Он был человек не лядащий, прогонистый, поджарый, может, и мастер биться на кулачиках; ушные хрящи порядком поизмусолены, а на переносье косточка слегка провалилась. Может, потому Виля говорил с прононсом, как бы в норки заползли мокрые улитки.

А каверза заключалась в том, что этой шуткою надобно было баловаться раз сто на дню, чтобы сыскать ту магнитную точку, что, будто клеем, приваривает твой зад к стулу. А с первого раза никто еще не добивался успеха в этой хитрой штуке.

Бедный Виля, он на глазах у родичей терял свой нос. Запомни, парень, не серди старших, не доводи до белого каления, ибо Господь видит все и накажет тебя за непок-лончивость.

И конечно, с пьяного-то ума да от излишней спеси клюнул наш племянник на пол, приложился лобешником, выбил под черным каракулем изрядный рог. Мама Мира зажа-лела отчаянного гордого сына, приложила к фингалу кухонный нож из отличнейшей немецкой стали «Золингер», которым и была вспорота и расчленена фаршированная щука.

— Дурачок! И что вы, русские, делите промеж собой? Возьмите каждый свое и идите с миром.

Виля покосился на голубоватое острое лезо с крошками пристывшего рыбьего мяса в сливе для крови, вспомнил обещанную Ротманом угрозу, зажмурился и пьяно, по-детски занюнился.

— Плачь, Каин! Ты за что убил Авеля? — громовым голосом возвестил Ротман, перехватил неожиданно у тети Миры нож и занес его над бедной головою воронежского гостя. — Деньги есть, и девки любят. Денег нет, и нос отрубят, и собакам отдадут.

— Накажи, Ваня, хлюста, пусть не дерзит, мальчишка, — велела тетя Фира. В блеклых ее глазах вспыхнула страсть. Тетя Мира с испугом взглянула на свойку, проглотила нервный смех.

— Не слушай бабку, сыночек. Тетя Фира шутит, — за-жалела мать сына, прикрывая синюю шишку лафтачком черной шерсти. — Вот тебе, мальчик, первая шишка, за которую надо платить. Отдай ты врагу сто баксов, пусть подавится. Каждой собаке своя кость. Ты, сыночек, схватил мосол не по зубам.

Гости столпились вокруг спорщиков, каждое слово зачарованно перехватывали с губ и как бы пробовали на соль и перец. Праздник выходил на все сто: и сытно, и зрелищно, память на всю жизнь. Многомысленная тетя Мира победно обвела всех взглядом, хотя разделочный нож невольно повис над ее короткой, в складочках, шеей. Тетя Мира на глазах у разгулявшихся людей творила мир в последний день мира. Григорий Семенович мог бы, наверное, размягчить досадную минуту, но хозяин торопился затворить тесто, пока не усиделась на печи квашня, но, увы, дрожжи на холоду не выбраживали; Миледи лишь обещивалась намеками, полнила сумрак коридора недомолвками, но от мужа ничем не тратилась. Она как бы предвидела предстоящую свою дорогу и торопилась поставить на ней вешки.

В это время распалившийся не на шутку Иван Ротман ухватил Вилин нос меж скляченных в клещи пальцев и резко рубанул ребром ладони, отсекая породистую дулю посрамленного дуэлянта. Все охнули и остолбенели: застольная игра превратилась в один срам и подсудное дело.

...Воистину дьявол сыграл над добрыми чувствами. Ведь все столпившиеся видели, как хищно сверкнул нож и тугим алым жгутом плеснулась на пол кровища.

Ротман торопливо заслонил несчастного спиною и, повернувшись к гулебщикам, осторожно приоткрыл кулак, бережно дунул в дырку, как бы выпуская на волю малую сизокрылую птаху. Но никто не слетел с ладони.

— Где фокусам-то научился? — спросила Люся, сморщив страдальческое старообразное личико. Но в глазах было разочарование.

— Поживи с мое, милочка. Чего бы дельное, а это — тьфу! — отмахнулся Ротман, торопливо одеваясь. Он покачнулся, но устоял. — Все для вас. Все для вас, для вас и жи-вем-с. Как скажете, что прикажете. Воленс-ноленс, плачу по счету, лишь бы не грустили, братья мои и посестрия...

Нет праздника прекраснее на свете,

Когда казнят счастливого поэта.

Палач подаст вам голову на блюде,

В уста целуй, не брезгуй, тетя Люда...

Тут бедная Симочка, всеми позабытая в инвалидной коляске, от обиды трубно возрыдала, вскинула овечьи глазенки к потолку и забилась в припадке. Прибежал с тайной свиданки Григорий Семенович, упал перед дочерью на колени, возле заворошились тетки и свойки, стараясь разжать зубы и влить несчастной целебного нектару. Лишь мать, неожиданно похорошевшая, облокотилась о карниз печи-голландки и затянулась сигареткою, бездельно глядя в окно.

Покидая гостей, Ротман пробормотал в спину уходящей Миледи: «Нет мира под оливами, нет счастья и с оливками... Сколько сучку ни корми, она всегда чужой мосол ухватит».

Миледи мысленно ответила: «Рожу и брошу... рожу и брошу...».