Бывают в стране хлебные пайки от неурожая и бескормицы, когда сам Господь ополчился на грешных; от алчности безначальных вороватых властей иль ордынского нашествия; от бездарности вождей или военного лихолетья; но вот впервые придавили Русь в мирное время жесткой нормою от повальной распустихи, словно бы где-то на верхах дали по эшелонам негласную команду, и все дружно пошло с тормозов в распыл и раструс...
Так двадцатый кровогонный век, прощаясь, напоследи неутомимо взращивал себе в преемники подпаска, с кем бы можно пасти стадо сатане, всех негодящих и строптивых пуская под нож.
...А Братилов счастливо родился в меженную пору столетия, в тот благодарный послевоенный год, когда отменили хлебные карточки и ржанинки попустили вволю, от живота, — ешь не хочу, а значит, жить уже можно, жить, братцы, стоит. Россия стоптала себе под ноги алчного захребетника, намяла ему боки и сейчас, сердечная, приготовилась взлетать на всех парах к сияющему зениту. Но вот замкнулся житийный незримый круг, и, хватив лишь толику благоденствия, едва распробовав его, Русь снова вернулась вдруг к пайке, которую сотворили распустихи. Злые демоны мира развивали клубок прядена, обсекали нити жизни, развешивали их на погостах и с усердием прикрывали небесные ангельские фортки, притушивали людские свечечки до поры до времени, урезали земные сроки. «Как же мы лопухнулись снова? — вдруг с тоскою подумал Алеша Братилов, угрюмо заглядывая в легковесную дерматиновую сумку, где сиротливо съежилась его месячная норма: триста граммов масла и две бутылки водки. Меченый, исполняя обещанное, ретиво строил рай на земле. — Вся страна вкалывает, даже слепые и воры в лагерях, шесть процентов мирового населения производят двенадцать процентов масла, четверть всего молока, шестую часть мяса и яиц, так в какую дыру все пропадает, на какой обжорный стол, какому Пантагрюэлю идет в закуску? какой дракон взимает дани, не в силах утолить голода? иль на Марсе заготавливают неприкосновенный запас для грядущих времен?»
Братилов оперся о развесистую рябину, притулился в сторону забора, пропуская редких прохожих, из-за корявой дуплистой деревины виднелась лишь разлатая его нео-бихоженная волосня, похожая на сорочье гнездо. Воробей по ошибке спрыгнул с ветки в этот заброшенный клоч и клюнул в самую тыковку вечно голодным клювиком.
«Голова не болыт! Голова — это кост?» — неожиданно весело сказал прошак прошаку и скосил вверх круглый глаз, чтобы разглядеть озорника. Но куда там, лишь легкий ветерок ворохнул ресницы, и белая дождинка капнула с небес на продуктовую тару. Братилов просунул в дерматиновые потемки влажную ладонь, погладил прохладное тельце стеклянной подружки, ее дешевую бескозырку и сказал неведомо кому в прорези потрескавшегося хилого штакетника, по уши забитого крапивою и всяким спорым лягушатником. В той влажной мгле и мог скрываться неведомый друг художника: «Еще неизвестно, что лучше: пить водку или писать картины. Водку пить — душа не болыт, на водку всегда найдешь, ибо пьющий — человек больной, а больных на Руси жалеют. А на хлеб никто не подаст, скажут — лентяй, балбес и оболтус, и зачем тебя земля носит... »
К очередной осени готовились севера, набухали влагою, и земля, прогоняя сквозь себя небесные соки, обросла медвежьей шкурою, которую редко нынче обстригал скот и люди. Матушка теряла свою ухоженность, скоро дичала, обретала обличье побродяжки, утратившей родимый прикров. Серые слободские дома нахохлились, прошпект Ильича вспух от уплывшего из квашни теста, и проплывающие машины стряпали добрые оладьи на тротуарах и мертвеющих деревьях; а на всякие там улочки и тупички вроде Либкнехта, Смидович, Засулич и Розочки смекалистый абориген уже давно набросал горбылей, жердей и досок, как бы вычеканил в осеннем плывуне шаткий спасительный мосток в грядущее.
«Водка пойдет в обмен на дрова, — твердо решил художник и остался доволен крепостью духа, хотя сердчишко-то, братцы мои, горько осеклось и заныло от досады, а в брюхе заелозили тараканы. — А ты, брюшишко, кыш, мать твою, я шибко хорошо знаю, чего ты хочешь».
Братилов уверенно пресек всякие хмельные поползновения, задавил в себе коварную приговорку: «Кто не курит и не пьет, тот здоровеньким умрет» и, добыв из сумы горбушку масла, упакованную в пергамент, откусил изрядный шматок, пожалуй, с недельную пайку. «Кишки смажешь — и мысли запоют, и рука заиграет. У голодного и больного чахоткою краски на полотне серенькие, гробовые, а у сытого и удачливого лазурь, глазурь да мазюрь».
Укутывая масло обратно в пергаментный лоскут, увидел, что пальцы трясутся, но не от тоски по кисти, но от скорби по бутылечку, что сейчас сиротски холодеет в сутемках с обидою на хозяина. Костомахи все были в шрамах, заусеницах и заедках, ногти неровно обкусаны. «Эх, не руки, а крюки, грабелки, чапахи — шерсть чесать... У художных талантливых людей пальцы-то остроперые, ногти шильцем, казанки без шишек... А у меня руки дровосека, гробовщика, на худой конец столяра. Не за свое дело взялся, Алеша, черт тебя облукавил... »
Братилов почувствовал, как все колыбнулось в нем, шатнулось, крепость готова была пасть; с утра худо елось, и дома покати шаром, хорошо, ежли сыщется хлебенная корка. И если пить, то надо упорядочить черева хотя бы «завтраком туриста».
Алексей с полдороги вернулся в потребиловку, на продавщицу Тоську и ее куриные глазки смотреть не стал, а сразу вперся взглядом на знакомые до уныния полки; какой-то сиротский нерусский ветер вдруг обрушился шквалом по всем лавкам отечества и в короткое время сдул в хитрые куты и закуты, знакомые лишь доверенным лицам; и где прежде этажами куковали век свой горемычные банки с тресковой печенью и горбушей, а в углу мрели бочки тресковки и бочки сельдянки, полные стародавнего улова, то их старожильческие места заняли стеклянки с огурцами из Краснодара и свекольник из неньки Украины. Даже кильку в томате всю приели, и сопревшая мойва (несъедобная рыба) пошла за роскошь. Знать, огурцы без водки не играют, пьяненького мужичка не проведешь, он лучше рукавом пиджака закусит, чтобы шибче пробрало.
Братилов молча взял пачку душистого перца горошком, приплывшего из сердечной Грузии, потянул привычно носом; художник все на свете проверяет глазом и носом, чтобы не ошибиться и не клюнуть на гнильцу. Пахнуло отчего-то не жарким югом, пальмами и абрикосами, Черным морем, где плавают жирные генацвале и танкеры, и не выжженным кварцем диких чеченских гор, а пожухлой бумагой, траченной сыростью. Лет десять назад закинули товар на севера, и вот он, сердешный, тлел и пылился меж склянок, мало кому потребный. Братилов выковырнул из пакетика горошину, похожую на мышиную погадку, положил на зуб, раскусил и одобрительно кивнул своим ли безбрежным неприкаянным мыслям, иль продувной продавщице Тоське: де, закусывать можно, так и передай своему благоверному.
Художник бездельно выкатил на крыльцо, на сырые холода, вновь кинул взгляд в оба конца прошпекта, надеясь увидеть знакомую рожу и пришвартоваться на вечер; но взгляд уткнулся в сумеречность наступающего осеннего вечера, и мысли в голове поволоклись те же, что беспокоили весь русский дотошный ум от окраин до окраин: куда все делось?
Сколько же развелось вдруг мышат на Руси, если по-выгрызали все кули и клади, мешки и ящики; да что там, своими мелкими зубками распечатали даже бронированные сейфы и спецхраны...
Поначалу по смерти Сталина стали привычно гноить урожай на полях, потом в хранилищах и складах, нашли возможность закапывать рыбу в землю и выгружать в море, а теперь вот от сытости мясо и копченую колбасу тоннами повезли на свалку для прозябающих детей вольной жизни... Сладость усушки и утруски познали миллионы лавочников; они с легкостью казенное приняли за свое, и тут случился тот урон в припасах, которого бы хватило для сытой жизни еще одной России.
В Москве в ходу припевка: «Если в речке нет воды, значит, выпили жиды». Для нас не подходит; в Слободе два еврея, да и то один неполноценный, и всё из магазинов пропустить через свое пузо они не смогут при всем аппетите. Но если принять мысль Достоевского, что жид безнационален, что это форма духовного существования, тогда возможны сто миллиардов долгу, пустые полки, вина по бутылке, а ко гробу — по ящику. Три-четыре негодяя кучкуются, берут себе в слуги и подсобники еще с дюжину ловкачей, и вот эта спайка уже крутит судьбами сотен безотзывных русских людей. Эти атаманы хорошо знают закон кулака и притчу о венике. Народ же в венике торчать не хочет, каждый мечтает жить своим норовом, по своей и Божьей задумке. И по своей простоватости попадает на слом... И прутиками, этими вешками, означена вся бесконечная пуржистая русская дорога.
***
...Со страной я, кажется, разобрался. Недоевшие, не-дожравшие, кто у сала и руля, соединились с недобитками и ворьем, отобрали у Меченого консенсус и, как рогатиной, приперли народ к стенке, наставив сие мудреное острие под самое сердце, и ну теребить, пушить Россию, как злополучную курицу, готовя ее к трапезе: значит, скоро быть крупной заварушке. Тут и ослу понятно.
Ау-у, братцы мои!
Очнитеся, пока не подперло под самое горло, вострите сердце!
Это под ветлою в тенечке хорошо рассуждать в сладком подпитии, когда теплым южным ветерком поддувает в боки, а комар свалился от жары в ближнее болотце; и так ли приятственно глаголить о столичном толковище, перемалывать сплетни, видя в себе баль-шо-го знатока дворцовых интриг. Колокольте, забавные, больше мелите языком, тут-то и подползет неслышно к скамейке змея-скарабея и ужалит в пятку. Ахилл, по нашему Михаил, был знатным воином, да вот имел слабые пятки, куда и ударил ему нетопырь.
...У каждой букашки есть глазки, ушки и ножки. Глазки, чтобы лучше считать денюжки и не потерять тропки, по которой тащит тебя самозванец-поводырь по бездорожью черт-те куда; ушки даны, чтобы слушать приказы, а ножки, чтобы скорее бежать от беды.
Но увы и ах!
Не спешат бежать русские людишки от мертворожденных, что стоят на распутьях и росстанях возле кладбищ и часовен, но покорно бредут к могилкам, будто повязанные цепью. Ну нет сил, милые, отбояриться от чертей, дух иссяк в долгих борениях с гадою, так хоть сметывайтесь в тьмутаракань, рубите засеки, ставьте стены вкруг городищ, сбивайтесь в плотный груд в лесах за тыщи поприщ от гнилой столицы, чтобы никто из басурман не добыл вас по своей злобе.
Душа хочет быть прутиком, желает одиночества, но инстинкты тащат в груд, в скоп, в круто завязанный веник, чтобы не рассыпаться.
Вот и я, «несчастливцев», бесприютный художник, желал бы не вылезать из берлоги, век бы торчал за мольбертом, но плоть моя воет, раздираемая похотью на волокна, и каждая крохотная волоть дерутся меж собою, злобятся и терзают меня: одна ищет солененького или прокислого, а другой хочется сладкого или горького. Вот и умири их. Нет, проклятые мясища к душе не поклонить: монах-воин и тот по ночам стонет и мечется на стенки в своей келье, воем кричит, проклиная утробу сутырливую, и каждый встопорщенный уд, раскаленный зноем, что собою норовит заместить самого Господа.
...Зачем наехал Ванька Ротман из Городища и увел мою бабу? Ванька-ключник, злой разлучник, зачем положил на чужую деваху свой темный глаз? Иль других девок мало? Вон толкутся по Слободе, как мураши, завивая юбки. Милка, очнися, зачем поменяла ежа на ужа? С ежом, конечно, не ляжешь в кровать в охапку, больно колюче; уж обовьется, прильнет к груди, но тьфу, гадко!
Надо бы посмотреть, как живет тот аспид рода человеческого, что однажды решительно осадил Милку и, взяв в полон, наверное, устроил ей красивую жизнь. Она так мечтала о рыцаре из волшебного замка, но как бы не угодить ей к змию горынычу в услуги, что заселился на шанхае.
А знаете, лучшего притона не сыскать: в этих развалинах, обнесенных высокой стеною, самое место водиться разбойникам и шишам подорожным; отсюда по чужой кровице излетают крохотные нетопыри и, гнусаво воя, окружают с доглядом слободские избы, отыскивая малые щелки, чтобы проникнуть к чужому огню, схитить его и зальдить семейное счастие. С прошпекта видно было лишь верховое похиленное оконце на вышке, вполовину забитое фанерою. Сам же дом изрядно осел в землю, скособочился и хмельно пошел на сторону.
Братилов обошел усадьбу, сыскивая калитку, приникая глазом к прорехам в ограде: но видел лишь пустошь и травяной хлам. По тропке вышел на угор, откуда открывались поречные дали и волочащиеся по-над поскотиною лохматые бураки осенних туч, сеющих мелкий водяной бус. Коровье стадо, глянцевея намокшими хребтинами, волоклось грузно через поздние луга, волнами накатывалось к водяной калтусине, осторожно нашаривая меж глинистых волосатых кочек знакомые переброды. Молодой пастух в брезентовом плаще коробом и кожаной кепчонке вальяжно сидел на гнедой кобылице, чуть откинясь в седле назад, и, как генерал, провожал взглядом меланхоличных коровенок. Для острастки пастух всхлопывал плетью по раструбу резинового сапога и нарочито грозно кричал, правил ско-тинешку на вязкую домашнюю тропу.
Один серенький неприметный человечек на весь серый, покинутый, погружающийся в дремоту мир. И что чудного сыскать взгляду в этой осенней картине? Облака мокрого ивняка, куртины набухшего иван-чая, потерявшего яркий зазывный раскрас и сейчас покрытого комьями старой рыжей ваты, — все, что осталось от алых султанов, да жирный заскорбевший от старости лопушатник, густо забивший красную тропинку, ведущую к древнему роднику. Боже мой! Да если бы не этот случайный делец, торчащий, как вешка, на раздольных лугах, то и вовсе душе окоченеть от гнетущего одичания родимой сторонки, которую когда-то добросердые крестьянские руки уря-живали до единой былинки, до осотной прядки, не давая и ей пропасть, прогоняя эти кормные заливные чищени-цы через жалящую звонкую косу. Господи, сколько на этих раздольях было испето песен, искружено хороводов, завито семейных узелков, сколько испроливано слез и сколько случилось забавных историй, без которых не живет ни одно старинное русское место, сколько было ставлено в страду зародов и копен, меж которых загорались жаркие страсти, сколько тут скиталось слободских парочек, что в любовном опое наискивали себе скрытню, чтобы затеять игрище, сколько девок тут до времени потеряли себя, но сколько и заворожили своих богоданных, заручили их ласками, затягивая под копну на сенные одонья, и тут сладко тешились и строили детишек. Да и мужики женатые, на миг позабывши семейный строй и угорев от случайного огонька, на время теряли гульливую голову...
И вот на этих-то мирских пожнях, окаймленных болотом и рекою, остался лишь одинокий всадник, да он, Алеша Братилов, случайный соглядатай, тоскующим взглядом пеленающий родимые засторонки. Въехал бы в Слободу пастух на белом вихрастом жеребце, то вполне бы сошел он за посланника Апокалипсиса; он ведь и явится когда-то, никем не узнанный средь всеобщего разора и тупого сонного равнодушия...
Братилов на миг забыл, зачем он стоит на пустынном уторе, на этом буеве, на юру в легком плащишке-подер-гушке и резиновых сапогах, туго обнимающих икры, и в пузырчатой панаме, которую готов сбить с головы ветер-сиверик. Наверху все замутилось, космы рваных туч неслись, как настеганные, им некогда было замедлить и испролить обильного дождя; порою с неба мелко кропило, и тут же в рваной пестряди оголялась голубенькая льдистая иордань, похожая на Божье око. Братилов плыл взглядом вслед за небесными ратями, мерно покачивая дерма-тиновою сумкою, где покоились уютно две «московских» подружки и шматочек коровьего маслица. Всадник приближался вслед за стадом, Братилов уже узнавал обструганное ветрами, прокаленное дождями и солнцем лицо и машинально, приподняв сумку, потряс ею, как бы призывая первого встречного в собутыльники. И зачем вставила судьба ему художное третье око? Сейчас, когда бы можно по-простецки выпить у горящего камелька, заложить бу-тылечек за воротник и забыться на убогом диванишке, он, Алексей Братилов, зачем-то жадно впитывает эти унылые русские пасторальки, умиляется ими, терзает душу, как в последний день мира, словно бы уготовано нынче же ослепнуть навсегда. И душа-то христовенькая никак не устанет, не надорвется от слезливых щемящих чувств, что зовутся извека любовью к родимой стороне. Я ничтожный, никошной человеченко, и в какую награду Господь вместил в меня такую душу? Лучше бы соскрести эту печать и в общей заурядности неприметно скоротать остатние годы. И как права, наверное, была покоенка мать, что, изведясь от жалости к беспутному сыну, в горячке орала так, что слышно было на улице: «Лучше бы ты шофером работал! И что ты жизнь-то коптишь, непутний? Ни семьи, ни детей... Ху-дож-ник...»
«Господа, но вы посмотрите только, сколько вокруг красоты!» — возгласил Братилов и крутнул головою, отыскивая взглядом невидимого собеседника. И увидел на чердаке вражьего дома в заплесневелом стеколке чей-то силуэт; Алексею показалось, что ему махнули рукою, позвали к себе.
«Пойду выпью, а после и решим, кто кого. На ножах решим или на кулачках. Похоже, пришло время кому-то писать эпитафию. Сейчас увижу и сразу скажу: сдохнешь, Ротман, я тебе красивый памятник соображу. Уже и камень-гранит приспет».
Братилову показалось, что за оградою мелькнула серебристая макушка. Он напрямую пересек куртинку чертополоха, нанизывая на плащ собачьи шишки, увидел глубокий волчий след и два чурбака, поставленных на попа. Позвенькивая бутылками, с одышкою, неловко цепляясь за палисад, взобрался на пенек, заглянул за переграду и на тропинке увидал голого Аполлона с ломом в руках; Ротман встряхивал булавою, перекидывал ее за спиною, крутил над головою, нисколько не стыдясь посторонних глаз. Костюм Адама лишь украшал его. Грудь, как две наковальни, плоский ребристый живот похож на электрический обогреватель, туго набитый кисет, как у племенного жеребца. А плечи, братцы, а предплечья... Под атласной кожею, повинуясь воле хозяина, шмыгали туда-сюда игривые зверьки. Говорят, в Москве такие забавы в моде, и подобных искусников, что не щадя терзают себя ради гордыни, зовут качками. Молодые парни изнуряют себя ежедень, а после торгуют телом или, взяв нож иль кастет, идут подрабатывать на темных улицах. А тут выдрючивал человек не простого звания, с двумя поплавками, со столичной пропискою. Ну, такой молодец любую бабу увести может.
Братилов, позабыв злые намерения, сразу по достоинству оценил живую натуру и пожалел о затяжном безденежье; нечем Ротману заплатить, а даром такой человек торчать гольем для вывески не станет.
Братилов занес ногу над забором и застыл в нерешительности.
— Зовешь-нет? — спросил заискивающе. — Отоварился вот, паек выдали. А одному пить грешно. — Потряс сумкою, чтобы слышен был стеклянный разговор.
Ротман стоял на тропинке, уперев руки в боки, от напряга все его разгоряченное потное тело, несмотря на морось и вечернюю стынь, обрело все цвета побежалости, как раскаленный металл, от сиреневого до багрового и рудо-желтого; в супистых аспидных глазах мельтешили черти. Торчал Ротман, как статуй, но в гости мужика не зазывал и прочь не гнал, не прикрывался срочным делом. Он смотрел на нечесаные соломенные патлы художника, на рыхлое губастое лицо, на нос сапожком и словно бы решал для себя, как ловчее ударить по сопатке, и весь его боевой вид сам собою давал приговор Братилову, де, я бью всего лишь два раза: один по рылу, второй — по крышке гроба.
— Я чего до тебя-то? — с мерзкой для себя, какой-то извинительной слабиною в голосе пробормотал Алексей, думая, как бы ловчее отступить прочь. — Иду, думаю. Вот увижу тебя и скажу: сдохнешь, Ротман, я тебе красивый памятник соображу на могилке. Уже и камень-гранит приспет. Откопал в Инькове ручье, домой приволок, не поленился. Даешь согласие?
— Спасибо, дорогой. Раз без камня за пазухой, проходи, гостем будешь. А тот камень пускай подождет, — рассмеялся Ротман, и смех его походил на серебристое гулькание ручья по камешнику. Не оглядываясь, он повернул в избу, косолапя, странно выворачивая узкие с розовыми пятками стопы, будто к ним пристали комья глины. Ягодицы были как тугие яблоки.
Братилов с интересом оглядел двор. С внутренней стороны к ограде были нарыты земляные террасы, на откосах высажен ягодник. В сторону реки тянулся клин под картошку; трава на замежках взята под косу. Сама же изба зрелище являла печальное, идя к неизбежному концу, и, как древняя старуха, конечно, нуждалась в ключке под-пиральной, к участливой верной державе, но, кинутая в сиротстве, уже не ждала подмоги. В свое время была она ставлена с размахом, рассчитана к плаваниям долгим и к зимним осадам жестоким; все подызбицы и клети, подклети и хлевища, овечьи стайки и крыльца, взвоз и поветь рублены из леса кондового, зрелого, и сейчас в трещины, взорвавшие каждое бревно, можно бы с легкостью засунуть кулак, но так и не дотянуться сквозь коричневую стариковскую болонь до самого сердца. Каждая лесина в мужицкий обхват и более была сплавлена откуда-то с верховий реки, вытартана на лошадях в подугорье, потом по слегам выкачена наверх и тут, на лежбище, протомившись с год в штабелях, ошкуренная и отглаженная теслом, уютно легла в клети; курицы, и желоба, и охлу-пень, и тесовая крыша и поныне имели вид хоть и седа-тый, припечалованный, но явно богатырский и оттого еще более жалкий, всем своим обликом обнаруживая, что жизнь покатилась, и назад ее при всех усилиях не вернуть.
Изба хранила в себе предание и тем более понравилась художнику. Ее можно было рисовать и в утренних зорях, когда первый солнечный луч из-за великих тундр ударяет в боковую стеклину, и в хмурый полдень, посекновенную дождем, и в пуржистые сумерки, когда каждое бревно заиндевело, поседатело и с водостоков, как старческие брови, свисают козырьки снега, и в летнем вечеру при багровых полотнищах заката, когда огняные перья дальнего небесного пожара подпаляют косящатые красные окна в коричневых окладах, похожие на мутные образа. Это было воистину богатство, да еще какое; и подымаясь в дом по ребристому взвозу, покрытому зеленым мхом, на поветь, куда скрылся хозяин, Братилов невольно позавидовал ему. Воистину, на Шанхае мог жить только поэт или художник...
Братилов знал за собою такую ушибленность: каждое новое место в мельчайших подробностях принимать в себя, словно бы именно здесь придется доживать крайние сроки. Нет, он не шпионил за людьми, не выуживал что-то по комнатам, чтобы после скрасть, не выведывал семейной тайны, но каждый раз в чужом дому ходил, как по таинственной скрытне, в которой навсегда запечатлелись в мелочах ушедшие времена. Любопытной душе именно старые вещи вдруг обнаруживали себя с особенной стороны, с изнанки, словно бы они изживали себя лишь вовне, но всю глубинную суть сохраняя для любовного чистого глаза... Бурак ли берестяной полуведерный, с которым ходили по морошку, задубевший, закоревший, покрывшийся рудяной ржавчинкой, или расписная дуга с блеклыми наивными цветочками и медяным кольцом, куда вдевался конец уздечки, иль короб пошевней в углу, когда-то гордоватый, помнивший еще заполошный бег жеребца, а ныне как бы задымевший от старости, с лукавыми розами на досчатом задке, или сетные переборы с глиняными кибасами, похожие на таинственные зеленоватые шторы, вечно колышащиеся от сквозняков, скрывающие за собою особенную загадку. Все эти простецкие крестьянские вещи хранили в себе норов хозяина, его стать, его взгляды, его дыханье. Братилову казалось, что во всем этом он жил когда-то, все побывало в его руках, помогало кормить семью, обряживать усадьбу и хлевища, и капустища с репищами, вести рыбные и звериные ловы, катать валенки и вязать невода, ладить столярку и гробиш-ки, ковать лошадей и подрезать копыта у коровенок, толочь зерно и просеивать муку, смолить прядено и тачать бахильцы, подшивать ребячью обувку, подрезая дратвою горящие от вара и кожи ладони... Трудно было вести дом, но и ладно с Господом за плечами, пока здоровьишко есть, пока блюдется в хозяйстве чин, и сыновья к тебе с любовью, и снохи с поклоном, и дочери уважливые, не поперечливые, и большуха не ерестится, помня девьи жаркие поцелуи.
...И-эх, а ныне он, Братилов, как таракан запешный, отерханный и оперханный, один, как лапоть с распущенными оборками, как дырявый опорок-басовик, выпнутый семьею на задворки за ненадобностью, чтобы в той ка-лишке угнездилась на яйца хлопотливая курица.
С другими, братцы, все это было, а с ним, байбаком, ничего не сварилось ни по углам, ни по лавкам, ни в закромах, ни в мыслях, ни в заковыристом деле; нищеброд он, и гол, как сокол.
Житейских бурь не знавал Братилов и вот тешился отголосками чужих страстей, которые, как утренний горьковатый туман, слегка повивали его шалую голову, муто-вили неисполненной мечтою накипелое сердце. По всем-то повадкам он рожден был семейственным, рукодельцем, тороватым и гонористым мужичком, любовным до своих милых чад; но то ли еще не проснулся он, и все станется погодя, или тайно сблудил, шатнулся со своей тропы, и вот уже никогда не вернуться на нее, не чаять домашнего лада, по которому, оказывается, так истосковался.
...Эта поветь в храмине уже отличалась от других с первого взгляда, хотя по сторонам Братилов еще и не взглянул: посередке торчал то ли инкрустированный комод из белого мрамора, то ли печурка без трубы, обложенная кафелем; возле козырился березовый стулец, корявый приземистый комель.
«Ага, значит, Милка переехала, — с горечью подумал Братилов. — Приволокли из отцовой избы пианино, здесь музицируют, танцуют в бревенчатой сумеречной зале, обнизав стены восковыми свечами в медных канделябрах. «Половицы по-старинному набраны из толстенных колотых плах, но со временем они расседались, поизветрели, посеклись, расщепились, и в туфельках по ним шибко не поскачешь — значит, выкуделивают в домашних шлепанцах... Да нет, если танцуют, кто на музыкальном ящике тренькать станет? Значит, играют в четыре руки, поставив стоянец со свечою, и при шатком, неверном пламени поют романсы. Не напрасно поговаривают в Слободе, де, ночами в Шанхае волки воют».
Братилов открыл крышку и, опершись коленом о пенек, одним пальцем выбил «чижика». Он не думал, что ревность до сей поры заедает его сердце. В распахнутые ворота скользил с улицы неверный тусклый свет. Братилов разглядел перед собою дверь, обитую мешковиной, с хомутами соломы по бокам, дернул за ручку, но, как говорится, поцеловал пробой: в проушине, прижавшись к косяку, висел замок. На вышку вела узкая, истертая до корытца лестница; значит, хозяин пропал там. И, действительно, наверху вкрадчиво скрипнуло, зашлепало, показалась на верхней ступеньке босая нога в валяном опорке и клин мохнатого барского халата. У Алексея неожиданно застучало сердце и пересохло во рту: он решил, что на мосту в сумерках стоит Милка — драная курица.
— На небе живете, что ли? — прокричал Братилов, задирая голову.
— Рядом с Господом на облацех, — отозвался Ротман. «Ну и слава Богу, что Милки нет: посидим с евреем, выпьем, дойдет коли до дела, схватимся на ножах. На кула-чиках его не взять. Хватит волынить: надо иль приканчивать с ним, иль съезжать с родины», — окончательно решил Братилов и, задирая в коленях ноги, взобрался на чердак. В дальнем конце у слухового оконца что-то торчало на треноге: иль подзорная труба, иль ружье с прицелом. Но Рот-ман подхватил гостя под локоть, приглядываться не дал. У порога властно остановил:
— Раздевай сапоги. Топтаться в обуви не дам.
— Ну ты даешь... Видал всяких, но ты...
Братилов удивленно хмыкнул, просунул в проем голову, стягивая обувку, любопытно всмотрелся в берлогу; все норище было устлано газетами, у задымленной печуры стояло длинное корыто с бортами, иль домовина без крышки, в которой неряшливо лежали вороха всякой лапотины: одеяла, оленьи худо выделанные шкуры, фуфайки, овчинный лиф. На корме пречудного челна висел женский лифчик и косячок нежно-розовых трусиков с кружевными оборками. Трусики показались Алексею подозрительно знакомыми: словно бы их-то однажды он и сгорстал в кулаке, шелковые, скользкие, невесомые, и в азарте закинул поспешно в угол комнаты, где лежала стопа этюдов.
— Жена-то где? — Братилов смущенно, на одних пальцах, прошел в камору, уселся на единственный шаткий стул, шурша газетами, спрятал ноги, чтобы не видно было засаленных носков, проеденных резиною на пятках. По всем приметам носки могли уже свободно стоять сами.
— В от-гу-ле, — отчеканил по слогам Ротман, принаг-нулся к печуре, споро разживляя огонь. Даже распашной халат не скрывал его подбористого молодцеватого тела, смуглых тугих икр, обметанных серой шерсткой. — В отгул отправил жену, сказал, погуляй, милая, на лугу. Надоил семечек, влил Милке полную мензурку под самое горлышко: спей, баба, до сроку, да не скидывай. Ей бы только поясок развязать, а там-то посыплется. Только успевай принимать... Вчера призналась, что попалась. Что вроде бы не промахнулись.
О глубоко сокровенном Ротман говорил так просто, открывался таким будничным и вместе веселым голосом, будто и не было в случившемся особой тайны, дозволенной лишь для двоих. Хоть бы из суеверия-то поприжал бы язычок! Иль, зная о чувствах гостя, его страданиях, хозяин потешался над Братиловым, травил его душу, вбивал в распятые руки гвозди, вышатывал обратно и посыпал в те раны перцу. Ой, сладко-то как от мук ближнего: корчись, карась, на раскаленной сковороде, скоро тебя кушать будем...
Ротман из-под полотенца извлек блюдо, стал мерно помешивать выбродившее жидкое тесто и вместе с тем, не умолкая, продолжал заковыристыми словечками, как острогами, цеплять Братилова за надсаженное сердце, кровянить его.
...Ой, дьяволина, он еще и лыбится, задери его комар. Но если все так ладно, если все приспело и сварилось, то отчего зубами скрипит мужик, а скулья катаются под кожею, как гранитные яйца.
Братилов вроде бы и не слушал хозяина, но чувствовал, правда, что его лицо вроде бы застыло в дурацкой улыбке; одним глазом он выцеливал знакомое в краешке мутного стекла, другим составлял в памяти подробный образок с этой берлоги, где ежедень бывает изменщица Милка и ведет любовные игрища в этом гробу. Так пристально зазирал, словно бы понимал, что больше не бывать ему в шанхае.
— Праздник сегодня, а ты случайный гость. Хотя как знать... Будем по такому редкому случаю блины со сметаной есть. На сметану разорился, шампани припас. Милка шампань любит...
— Не рано ли? Как бы не спугнуть...
— Типун тебе на язык. Хотя запечатано крепко. Миледи родит, я ее приведу сюда хозяйкой. Станет она править, а я маленьким стану, сыночком ей, вторым сыночком, и она будет мне и матерью, и любовницей, и женою. А пока нет-нет, пусть и не молит. Пустую я не введу. Мне тошно будет, я вытеку весь. А сейчас я жду и, значит, живу. «И тихо, как вода в сосуде, стояла жизнь ее во сне... »
Ротман бредил, но взгляд колюче-трезв и испытующ. Он, как юрод, протягивал гостю розы с шипами, но каждый завиток цветка был как бы обтянут терновым венцом.
— Я знаю, ты хочешь что-то вызнать? Ты меня слушай. Слово-алмаз, в него смотреться надо, а не в самовар. Куда ни глянь, везде рожа на тебя. Так зачем же ты явился, Братилов? В Москве в ходу шутка: «Из-за еврейского тумана не видно стало Левитана»... Ты, наверное, хочешь знать, отчего я стал евреем?
— Бред какой-то. Клиника, — бормотнул Братилов под ус, но Ротман расслышал.
— Весь мир — клиника. Ныне цинизм в добродетели, а ложь за правду, как в последний день мира.
Ротман был притяглив даже в своих откровениях; чем-то непонятно отпугивал, заставлял держаться настороже, все время ожидалось какой-то дерзкой выходки, и вместе с тем манил непонятным манком, дудел в свиристелку, как сполошливому рябчику, затаившемуся в кустах. И Брати-лов вдруг с ужасом почувствовал, что втягивается в его обаяние, как в болотную прорву. Пред ним был человек особого покроя, наверное, и особенных кровей и замашек, чуждых для Слободы, хотя деревенька, где родился Иван, отстояла от городка верст на пятьдесят. Но у тамошних было старинное прозвище: «дрыны с колоколами», ибо любил тот народишко чваниться и задирать нос, щегольнуть без повода. Даже высокомерие Ротмана, поначалу обидное, отпугивающее, заставляющее держать чувства в кулаке, уже принималось как должное от человека иного разряда.
Ротман расслышал колебания гостя и вдруг сказал, прочитав его мысли:
— Все мы люди, все мы человеки, да не всяк у Господа в гостях. — Он обернулся в красный угол к божнице и перекрестился. — Всякая овощь с грядки, да не всякая баба рождена на б...ки. Я, Алеша, без похвальбы скажу, птица высокого полета. А что тут пока обретаюсь, — он обвел рукою скудное житье, — так временно, крылья занесли. Душа живет где хочет, а человек — где может. Я и в Москве временно был, но с размахом: раскатись моя сторонушка. Многих там знавал, пиво-вино пивал: мной не гнушались, и я не сторонился, носа не задирал. Евтуха знал, Женю, свели с ним в одной компашке. Я про него на бумажной салфетке написал за рюмкою, тихохонько подал, без голоса: «Запел у Бога на виду и был отправлен в Катманду». Женя был в красном пиджаке, как попугай, там все перед ним на цирлах, да. Он прочитал и поначалу побурел, как вареный рак, я думал, его кондратий хватит. А после давай смеяться. Я думал, брюхо лопнет. Я и говорю: «Товарищ великий поэт, не смейтесь так, иначе брюхо лопнет. Кто затирать будет». Он и осекся, значит, я его в плохом свете выставил. Ну я и добавил для перца, пьян ведь был: «Слепил себя под Ленина и стал как нототения, без всякого смущения присвоив званье гения». Он хотел было в меня из бокала плескануть, в Москве это модно: чуть что, сразу в морду. А вино-то дорогое, пожалел, значит, для моего рыла винца. А жаль. Я так умыться хотел. Потом говорит:
«Пойдем драться на кулачиках». Я говорю: «Пойдем». Хотя жалко его было. А что? Судьба, значит...
Ротман замолчал, на лице вылилась блаженная кроткая улыбка. Иван все время был каким-то разным, словно бы помазком с краскою невидимый кто водил по лицу и менял обличье. Плеснул на раскаленную сковородку половник теста, поставил на плиту: «Ну, с Богом!» Блин со всех сторон охватило жаром, и он жадно попер румяным воздушным пузырем. Ротман ловко подхватил сковороду, брякнул донцем о разделочную доску. Воскликнул:
«Первый блин комом, второй стоном, третий с таком, четвертый с маком!»
Ну и дела-делишки: первый же блинок — и не в комок. Пышкнул на доске и опал всею пластью, как бы испустив блаженный стон. Ротман окунул куропачье крылышко в разогретое сливочное масло и густо смазал, свернул конвертиком. Запел: «Кому стопу блинков, а мне бы девочку шашнадцати годков... »
— С пылу, жару, горяченькие... Навались!
— Да как-нибудь подожду, не с голодного острова... Ну а что потом-то? — повернул Братилов на прежний разговор. — Все-таки Евтушенко, не репей собачий. «Идут белы снеги... »
— Потом суп с котом. С ним были высокие товарищи, подхватили его под локти да и в черную машину. Повезли на совещание в Политбюро, стихи читать... Ну все, не мешай. Включи-ка лучше глаз бессовестных. Я тебе мало лапши накрутил на уши, так добавят.
Телевизор был крохотный, с кукишок, но такой, дьяволенок, смелой, резал правду-матку на ясном глазу про все, что случилось с Россией, просвещал тупой сонный народ, и ни один, кто попадал в зрачок бессовестных, даже не икнул, настолько бесстрашно врал. Когда человек уверен, что его не заметут, не призовут к ответу, не прихватят за шкиряку, не повесят на фонарном столбе и просто не поддадут в морду за ложь, то он открывает себя в таких глубинах, что только подивишься смелости его; вот он, новый Матросов, что десятки раз, оказывается, кидался на амбразуру и вот уцелел. А кто спас его от смерти, кто зализывал раны — о том молчок. Да и кто призовет к ответу в стране бессловесных, ибо все отодвинуты от трибуны за бронированный щит...
Чем больше тускнел Меченый, лысел до загривка, превращаясь в жука-скарабея, тем более лоснились его подельники, наливались самодовольным жирком и собольей шерсткой: даже взгляд-то стал с неугасающим огоньком, слова с присвистом, речи с протягом и многозначительными фигурами. Вот кто-то белесый, с тусклыми и вороватыми глазами, уже обильно хапнувший, предлагал поставить Меченому в Москве статуй из чистого золота и тут же сделал первый взнос в пуд благородного металла. Его сменил мертвенно бледный и квелый, весь какой-то напудренный с головы до ног господин Шатров и предложил создать общество защиты генсека. Он не пояснил, от кого, но Бра-тилов так понял, что от бесстыдной чеченки, что требовала гнать разрушителя из кресла и отдать под правый суд... Тут в бессовестном желтом глазу появился солидный экономист с видом старого облезлого осла, у него было глиняное тяжелое лицо и оловянный сонный взгляд. Ведущий пояснил, что это академик Абалкин, человек знаменитый; он двигал Россию к высотам в недалеком прошлом и сейчас намеревается спехнуть ее на новые рельсы, но что-то у него плохо получается, и сейчас, из ящика, он сетовал России на ее народ иль жаловался опекунам, что с ухмылкою посвященных слушали его за кордоном. Абалкин цедил драгоценные мысли: «Я не уверен, что нам удастся изменить что-то, ибо русские ленивы».
Братилов оценил его почти детскую искренность и злопамятность: в Союзе двести восемьдесят миллионов едоков, из них лишь треть русских, но ленивы, оказывается, не все, но именно русские. Услужливый скорпион ласково укусил гостя с таким видом, словно бы поцеловал ему руку: «Вы, наверное, чувствуете вину за застой? Вы же тогда были академиком, диктовали экономическую науку, как нам жить». Великий экономист ответил, грустно по-тупясь: «Вы знаете, я вины не чувствую. Интеллигенты очень стеснительны. Что мы могли сделать? И при всем том, что русский народ исторически ленив... »
Сыто, вкусно в каморе пахло блинами, дерзко, яро шипело постное масло, хлопалась о доску сковорода, а счастливый, наверное глухой, Ротман, розовощекий крепыш с младенчески чистым взглядом сейчас походил на рязанского пасечника, отстоявшего летнюю вахту в липовых рощах и на заливных лугах по Оке. Такая задорная, искристая была у него рожа, и куда-то постоянная синева на скульях делась, уступив место ровному сытому румянцу.
Но, оказывается, этот блинщик все слышал маленьким волосатым ухом.
— Заметь, Братило, столько в стране оказалось правды, что ее невольно хочется продувать, как макароны; а вдруг там сидят жучки-паучки. И что я заметил: возле всякой перестройки всегда плодится муравьиная куча стяжателей; только каждый из них тянет не в общий дом, но в свою норку. И когда многие тянут, то некому ловить. Самое сладкое время для пройдох: если он голоден, то тянет для прокорма, если сыт, то тянет для потомства...
И тут в телевизоре появился духовный пастух политбюро, похожий на перестарка-кабанчика: на взгляд было видно, какое у него жесткое неуваристое мясо, только и проку, что, добавив сальца, пустить на котлеты. Александр Яковлев, ближайший друг генсека, был известен стране, словно народный артист, его любили, им восхищались; этот человек сталинской выковки, поспевший на ярославских хлебах, был жгуч в речах и сверкающ, как булатная сталь. Улыбчивые звероватые глазки, плюшевые бровки, детские ямочки на квадратных щеках так и просили кисти Глазунова. Яковлев пошевеливал собольими бровками, слепо смаргивал колючими глазками и сетовал родимой земле, вскормившей сына своего житенным караваем: «Наш народ невежественный, если хотите, даже темный: он далек от демократии».
Макароны густо обвесили уши Братилова; гадкие, скользкие, они будто змеи болотные обвивались вокруг рыхловатой шеи унылого холостяка и стали душить, жал-конького и смиренного. У художника перехватило дыхание, и он, посинев на излете духа, нажал на клавишу.
— Единственное право, которое нам оставили демократы, это право свободно выключать телевизор, чтобы не слушать их мерзостей. Но и это право лишь для сильных людей. Страною пришли править законченные мерзавцы.
— Ага, запел в дуду! — торжествующе захохотал Рот-ман. — Теперь ты хочешь знать, отчего я стал евреем?
— Нет, не хочу...
— Но вопрос сидит в тебе, как сапожный гвоздь в стельке. И ты уже готов, милый, последовать моему примеру, чтобы махнуть в Израиль. Но только ты рыхлый, слабый человек, в тебе жидкости много. Надо ее выпарить, а духа нет. Мало вас драли, милейший, семьсот лет пороли в хвост и гриву, а все мало. Понял? Нет, не понял, тогда подставляй снова зад, репетиция продолжается. То бишь революция. Плакаты по всей Москве: революция продолжается! А где революция, там торжествуют вши и гной. Только нынче ее затеяли властные люди, захотевшие денег. Много денег! Кучу денег. А вы, кто эту кучу денег нарыл, опять в сторону, вам совестно, вам стыдно ее защищать, у вас душа болит, и вы серку в кусты. А не спрятать, не спря-тать! — Ротман снова как-то по-злодейски сгорготал, выпучив аспидные глаза, и счернел лицом, как арап. Нет, как помоечная, назойливо гудящая муха. Тьфу на нее!
Братилов уныло отвернулся, глядя в родимые просторы сквозь заплесневелое окно, и недоуменно вопрошая себя: а зачем явился в эту нежить, обвешанную паутиною, в сердце которой сидит склочный назойливый паук-крес-товатик и вяжет тенеты? Сквозь вязкий туман вдруг про-бодились желанные слова:
— Чего бутылку-то жмешь? Наливай под блинок.
Братилов встрепенулся, добыл из сумки пайковую «горбачевку», ловко сощелкнул с нее блестящую кепочку, разлил в граненые стопки.
— Выпить и забыться, выпить и забыться, — задумчиво протянул Ротман, выставив пред собою стакашек и глядя сквозь него, как в волшебный камень, дарующий неожиданную весть. — А когда забылся, тут тебя в зад. Ха-ха-ха... Теперь понял? Я презираю вас, русских, потому что вы позволяете бесконечно измываться над собою. Вас в один день выдавливают из одного строя в другой, как стадо перегоняют из одного хлева в другой, где еще гаже, где еще срамнее, а вы, лопухи, добровольно плететесь туда. Из одной войны вас засылают в другую, якобы из благих пожеланий, из одних лишений в другие, тупые и бессмысленные. И вы молча сглатываете обиды, когда кучка негодяев и прохвостов, войдя в сговор, снова готовы вас больно пнуть, вывернуть шею и полоснуть ножом, абы топором по загривку. Теперь — обратно из социализма в никуда и напрочь захлопнуть дверь. Я лучше стану евреем, чтобы воспринять их мужество. Это они подхватили зов урусов «и мужество нас не покинет» и сделали своим идолом...
— Ваня, ты больной, — тихо, одними губами прошелестел Братилов, залпом осушил стакашек, крякнул, «закусил» рукавом. И нарочито ухарски, шумно, дерзко, рас-пьянцовски, чтобы заглушить напрасно выскочившие обидные слова.
— И ты, лапоть, ты не можешь даже понять меня, а сразу чтоб нож в горло. Ты не можешь и восхититься. Потому что завидуешь. Потому что раб. Это про вас ежедень толкуют по телевизору, что русские — рабы. Тьфу на вас...
Ротман вернул посудинку на самодельный простецкий столик, сколоченный на скорую руку, и, наверное, забыл выпить. На крутых скульях как-то скоро выклюнулась смоляная щетина.
— Пойдем на Милку глянем, где она, скотинка, загуляла. — Ротман смахнул из головы пустой разговор, как зряшный мусор, но Братилова заело, больно укусило то неправедное, какое-то неискреннее торжество, с каким Ротман хоронил русский народ, живьем сгонял в ямку, полностью отвернувшись от него, не оставив даже крохотной соломинки для спасения. И что за порода такая людей объявилась, что пилят сук, на котором сидят, да и неведомо чему радуются, грают на весь мир.
— Вы, поэты, все путаники, а ты путаник вдвойне, — твердо, но напористо сказал Алексей. — Ты сам же сказал, что евреи расслышали наш зов «и мужество нас не покинет». Значит, они решили стать похожими на тех, кто трижды спасал евреев от полного исчезновения. В глубокой древности русские спасли иудеев от вымирания и пошли дальше встречь солнцу, оставив им надежду на жизнь, свои капища и молельни. После, когда евреев погнали из Европы, не давая места, где приклонить головы, именно русские пустили к себе, помогли сохранить обычаи и свое лицо. И в третий раз — во вторую мировую, не только вытащили из крематориев, но и дали государство. Евреи слишком много должны русским и, зная о том, что много должны и что никогда уже не расплатиться, не хватит никаких богатств на земле, они стали пересмешничать над нами и отвергать, как изгоев, как навоз истории, который уже глубоко запахали в землю, так что можно и позабыть... А нас не запахать, не-е.
Братилов говорил длинно, глухо, глядя в мутное оконце, как в зеркальце, как в Евангелическую священную книгу, где и выуживал верные искренние слова. Мысли выдирались трудно, из самой сердечной глубины, с какой-то мукою, словно бы Братилов боялся обидеть незримого собеседника, что явился не то с неверными притязаниями, не то за исповедью. Ротман засмеялся, будто уличил гостя в неправде.
— А, заело... А, ожгло. Проняло до печенки. Значит, не пропащий совсем...
— И ничего не заело. Бранчливый ты больно, — поникнув, виноватясь, ответил Братилов, заползая в свою раковину, укладывая на перламутровых атласных подушках свои чуткие усы и затихая в норище. Он налил себе снова, крякнув, выпил, слушая, как упаривается в желудке винцо, как тепло, буровя истомившиеся черева, проливается к горлу и далее к нахолоделым стопам.
— Значит, любишь себя? Значит, гордость не порастерял? А ты знаешь, что нет хуже человека, который недоброжелателен к самому себе, и это воздаяние за злобу его... Пожалуй, я возьму тебя к себе, ты мне подходишь в соратники.
— Куда это? — спросил Братилов, принимая слова Рот-мана за насмешку.
— В тайный союз укушенных, в касту приближенных к Богу, кто поклоняется библейской премудрости сеятелей: «Если зол для себя — для кого будешь добр? И не будешь ты иметь радости от имени своего».
— Ничего я не понял, — добродушно сказал Братилов, пропуская многомыслие хозяина мимо ушей, и выпил в третий раз. Ротман стоял на пороге, прираскрыв дверь, а в дальнем углу чердака буровил сумерки желтый кошачий зрак, иль тусклый стоянец зазывал на дьявольскую братчину. В таком диком житье — не без нечистой силы, и в ветхие печные трубы, уже давно забывшие жар огня и терпкий запах сажи, кто только и не залетит с шабаша с Лысой горы. — Больше всего, я, пожалуй, себя не люблю, ибо никчемный, пустой человеченко, ни на что не годящ: живу, как чертополох на пустыре. Вот всех жалею я, это правда, но себя не жалею, ибо по делам его счастье его. Помоги в малом и спасен будешь в великом. А кому я помог, Ротман? Только дай мне! дай больше! почему им, а не мне!
Третья рюмка развезла Братилова, потянула к слезам. Распьянцовской душе уже так мало надо хмеля, что даже одна капля вина рвет сердце бедняги со стопора.
— Ну перестань казниться, — снова горготнул Ротман, запрокидывая голову: вот проглотил человек смешинку и сейчас в серьезном разговоре не может сладить с собою. — Явился убивать и, еще не подняв руки, уже плачешь над врагом. Жалкий русский человек, пойдем, посмотрим, куда запропастилась Миледи Ротман... Блины давно готовы, а женщины все нет... Собиралась пойти за клюквой и не провалилась ли в павны, не забрела ли в гости к болотной трясавице.
Ротману надоело торчать на пороге и зазывать гостя с собою; тот будто приклеился к стулу, и надо было сидня отодрать, пока не уснул. Иван, не поленившись, приобнял гостя за рыхлые бабьи плечи и повлек за собою.
***
— Устроил бордель для ведьм и бесов, — бубнил Бра-тилов, сонно оглядывая полутемный чердак, где висели забытые, древние шабалы да изжитая одежонка, которую и носить бы стыдно, но и выбрасывать жалко, и потому обычно хозяин, смекая о грядущей нужде, коя может накатить в самый неурочный час, все немудрящее имение спихивает с глаз подальше, но задним умом помня, где оно закинуто. Кроме ватных штанов, кофтенок и фуфаек болтались на шесте ссохшиеся в серую тряпку старые веники, обрывки сетей, веревок, лежали рассохшиеся старые ушаты и квашни, деревянные ступы и точила, ящики и всякое коробье, годное лишь на растопку.
Братилов, переступая через лаги, нарочито хватался за стропила перекрытия. У чердачного оконца, выходящего на прошпект Ильича,стояла на треноге винтовка, метра в два длиною, наверное, трехлинейка Мосина, сохранившаяся с гражданской. Покойный хозяин был на первой мировой, потом ходил в обозах то с белыми, то с красными, благополучно каждый раз бежал и под наганом был снова забираем на фронты, и вернулся домой уже из Франции в двадцать пятом году, и на одной ноге у него был английский ботинок, на другой — швабский, на деревянной подошве. Хозяин-то давно уже сгнил на погосте, а обувка эта из эрзац-кожи, на кою немцы великие мастера, наверняка, скорчившись, вся заскорузнув до железной твердости, лежит где-нибудь в куче сапог.
— Слушай, а как зовут твою шайку? — притворившись пьяным, спросил Братилов.
— А на кой тебе?
— Знаешь, тянет куда-нибудь вступить. В партию большевиков не приглашали, в демократы — претит, а страсть хочется быть задействованным. А то штык мой заржавел...
— Моя организация называется «Орден буров», — строго ответил Ротман и неожиданно резко приставил Брати-лова лицом к себе, чтобы нащупать глаза. — Буры — белые уры Ротмана. Когда русские спасали иудеев, они были Урами, солнечными людьми, детьми Бога. Исус Христос был из буров, и иудеи, к своему несчастью, не разглядели его царского венца. Казнив Христа, они сожгли за собою мосты спасения.
— Так ты язычник? — с непонятным восторгом спросил Братилов и бросился обнимать хозяина, тычась тому в щеки толстыми слюнявыми губами. Ротман строго при-отодвинул художника, приобтерся велюровым рукавом халата, но неожиданное признание Братилова было щекотно приятным. — Я так люблю язычников. Они для меня как житний сноп на сжатой солнечно-рыжей пашне, пахнущей землей и медом. Сноп до небес и золотые колосья свесились задумчиво, осыпая зерна и понуждая нас жить. Не было бы того колоса в прежних далях, то не было бы и меня, и тебя, и Иисуса Христа. Ведь Он от живой женщины родился, от Марии, грудь сосал, потом хлеба ел и вина пил. Бог-сноп, это здорово, правда? Это я сейчас придумал. Золотая картина в золотой раме на золотом поле под золотым солнцем. — Братилова прорвало и он, хмельно заикаясь, поплыл по бархатистым тугим волнам, и мысли срывались, как изумрудные брызги с янтарного весла. — Я тоже создам свой орден, нет, я собью любимых моих людей в армию и назову наше согласие «РАБ», русская армия богоизбранных. Я наберу ее из бомжей, кому нечего терять, кроме своей души, из дураков, что гожи в советники царям, и уродов, что издревле спасали Россию, провидя грядущие напасти и остерегая от них. «Рабы» подымутся под моим знаменем и сметут всех! Да здравствуют «Рабы»!
Ротман понял, что гость смеется над ним, и торопливо замял разговор:
— Заметано. Я к тебе в подпаски, в писаря, в казначеи, деньги собирать. Я еврей, а евреи умеют деньги считать...
Братилов же не унимался: по пьяному делу вдруг понравилось играть словами, нащупывать в них тайные подсознательные оттенки и тени минувшей жизни утекшего в иные миры народа. Многознатлив, речист, прекраснодушен русский человек, и не мог же он просто из блажи, из дикого природного любопытства беспредельно расширять свой язык, даже и не предполагая его неисчерпаемой глубины.
— Нет-нет, «РАБ», — слишком явное, с оттенком самоуничижения. Я создам «ВОРР», военную организацию русских рабов. Ты не любишь рабов? ты презираешь рабов? ты боишься России, где все рабы? А я люблю слово «раб». РАБ — солнечный человек Бога, это светлый человек, живущий не сегодняшним, но будущим, когда все воздается ему, это смиренный, проникновенный, беззавистливый человек. Отсюда АРАБ — не Божий человек. Какая зав-лекаловка, эта игра словами. Ты поэт, ты живешь в стихии слов, ты куешь слова, разбрасываешь по свету, сеешь на бумаге, уходя в вечность. Ваня, знаешь, я, пожалуй, люблю тебя. Живи, черт с тобою, и пусть Милка, чертова кобылка, не станет меж нас переградой. Ваня, живи вечность. Не умирай, Ваня...
Братилова качнуло, его повлекло на земляную труху, насыпанную на подволоку, но Ротман упасть не дал, а, скля-чив бугристую руку, продернул ее через локоть художника, просунул за спину и как бы подвесил питуха на жердочку.
— Я и не собираюсь умирать, Алексей. Мне на роду написана долгая жизнь. Я умру, когда все исполню...
— Мы будем «ВОРРы», и я — главный вор России в законе. Ха-ха... Не обижайся, брательник. Хочешь, я отдам тебе начальство? Какой из меня главарь? Атамань, брат. И как жаль, что мы так долго дулись друг на друга, как индюки. Ваня, мне Милку жалко, так жал-ко. Ты почто ей кличку собачью дал? И как тебе не стыдно, Ва-ня, — вновь возрыдал Братилов, так себя пожалев до глубины души, что все в нем готово было взорваться. — Ваня Жуков из деревни Жуковой. У меня матушка оттуда была родом, изба была у самой реки на уторе. Меня один раз возили, мне чуть руку не оторвало молотилкой.
Братилов странно, по-щенячьи заскулил и снова полез целоваться, елозя вислыми мокрыми усами по твердой скуле хозяина, по шершавым от щетины щекам, и все не мог зацепиться губами и промахивался мимо. То Рот-ман ловко отводил лицо от прямой атаки гостя.
— Ты в кого это целишь? Переворот на районном уровне? Вся власть «ВОРРу»?
Братилов подскочил первым, вцепился в треногу. Ружье было как настоящее, вырезано из толстой доски. По пьянке Алексей и не заметил декорации, прислонился к оптическому прицелу, попеременно закрывал глаза; как на экране, вспыхивал и пропадал куда-то его дом, опушенный березами, травяная мшара за ним, выселок и голубое Милкино крылечко, окна ее избы с кружевными занавесками, сидящий на лавке Яша Колесо, задумчиво курящий трубочку.
— Щеня, ищи! Ищи, щеня! — требовательно приказал Ротман. — Иди по следу, из-за поворота от дороги по тропинке должна показаться Миледи с корзиною. Ищи лучше.
Ротман ухватил на загривке Братилова клок соломенной волосни и временами подергивал его, как за поводок: но улыбка на лице была расслабленной, мягкой, и темные глаза с желтыми белками потеряли на время свой звероватый окрас.
— Дай, настрою лучше. Да глаза-то открой, ты почто глаза закрыл, стрелок? — Ротман отпихивал гостя от треноги, но тот упирался, и его вспухлые в голенях ноги, туго обтянутые брезентовыми штанами, вдруг превратились в железные штанги, намертво прихваченные сквозными болтами к потолочным балкам. «По шее бы ребром ладони, чтобы и не пукнул. Но какой смысл бить ушибленных?» Ротману даже показалось, что Братилов заворчал остервенело, угрозливо, как кавказская сторожевая, у которой бродячий дворовый псишко задумал перенять сахарную кость, и присвалившиеся, словно обрубленные уши навострились, приотдались к затылку. — Ну, увидел ли чего? Пусти на секунду, гусь лапчатый. Налажу, а там смотри бесплатно, хоть до заговенья. Ну чего ты вляпался, дурень?
... И верно, что из-за мокрого лопушатника, густо обнизавшего по осени полевую тропинку, показалась Миледи: была она в застиранной, почти белой фуфайке с большими квадратными заплатами на груди, длинная холщовая юбка по колена заляпана болотной ржавью и зеленым моховым волосьем, корзина, грузно обвисшая на сгибе локтя, всклень наполнена клюквой, словно бы налита рудяной спекшейся кровью. Поворачивая к выселкам возле дома Братилова, она вдруг обернулась, как по команде, в сторону прошпекта Ильича, словно почувствовала, что за нею следят. И Алексей поймал затравленный, полный боли, какой-то ошалелый бесцветный взгляд на мертвенно белом лице.
— С нею что-то случилось, — косноязычно, едва ворочая слова, угрюмо сказал Братилов, внезапно трезвея. Он отчего-то уводил в сторону глаза, будто боялся увидеть лицо Ротмана. — Беги к ней. С ней худо.