– Уильям Джеймс, брат нашего друга, рассматривает «я» каждого из нас как действующий субъект – то есть ту часть нашего сознания или бытия, которая ставит цели и понуждает совершать поступки для достижения этих целей, будь то желание подойти к красивой девушке или считаться величайшим писателем современности, – сказал Клеменс, попыхивая сигарой. – Никто не будет спорить с таким определением?
Некоторое время все молчали. Джеймс слушал шелест ветра среди листвы. Наконец Холмс ответил:
– Оно представляется самоочевидным почти до банальности.
– Именно! – воскликнул Клеменс. – Тогда, возможно, вы согласитесь и с другим определением мистера Уильяма Джеймса. Он рассматривает «личность» как объект самопознания, когда мы размышляем о собственных чертах, например: «Приятен ли я в общении?», убеждениях: «Действительно ли я верю во всемогущего Бога?» или «Правда ли я люблю шоколад?» или состояниях: «Злюсь ли я на мистера Клеменса за то, что он отнимает у меня время такой чепухой?» и так далее.
– Как это относится к вопросу, существует ли мистер Холмс? – спросил Хоуэллс.
Клеменс тронул старого друга за колено:
– Терпение, Хоуэллс, терпение. – Он сцепил руки на груди и вновь закачался в кресле. Потом вынул изо рта сигару и стряхнул пепел на дощатый пол. – Уильям Джеймс, брат нашего друга, объяснил мне, что эти две части каждого из нас – познаваемая личность и познающее «я» – непрерывно взаимодействуют и порой активно состязаются друг с другом.
– Как такое возможно? – спросил Холмс. – Внутренняя сущность человека, его, так сказать, душа, не может разделиться сама в себе.
– Не может? Разве каждый из нас не чувствует глубокого внутреннего разлада? Мы спрашиваем себя: «Хороший ли я человек?» – и надеемся, что это правда, в то время как наше «я» эгоистично или бездумно обижает наших жен, детей, близких друзей. Разве вы не встречали, мистер Холмс, законченных негодяев, даже убийц, которые уверяют, будто они – достойные люди, а их гнусные преступления – временные отклонения, совершенные помимо воли?
– Встречал, – ответил Холмс после недолгого молчания. – Но я по-прежнему не понимаю, какое отношение это имеет к вопросу, реальный я или вымышленный, существующий лишь в воображении некоего писателя.
Клеменс кивнул и стряхнул пепел:
– Наше суденышко тяжело нагружено, но мы надеемся в конечном счете добраться до берега, мистер Холмс. «Я» в нас действует; глядя на себя со стороны, мы взвешиваем собственные поступки и находим им оправдание. Таким образом познаваемый объект становится тем, что брат мистера Джеймса называет «эмпирической личностью» – той личностью, которую видят другие и которую знает мир. – Он выдохнул дым и достал из жилетного кармана сложенный лист бумаги.
Все молчали. Клеменс развернул бумагу, отвел ее на расстояние вытянутой руки и начал читать:
– Как пишет ваш брат, мистер Джеймс: «Физическая природа ограничивает наш выбор одними из многочисленных представляющихся нам и желаемых нами благ, тот же факт наблюдается и в данной области явлений. Если бы только было возможно, то, уж конечно, никто из нас не отказался бы быть сразу красивым, здоровым, прекрасно одетым человеком, великим силачом, богачом, имеющим миллионный годовой доход, остряком, бонвиваном, покорителем дамских сердец и в то же время философом, филантропом, государственным деятелем, военачальником, исследователем Африки, модным поэтом и святым человеком. Но это решительно невозможно. Деятельность миллионера не мирится с идеалом святого; филантроп и бонвиван – понятия несовместимые; душа философа не уживается с душой сердцееда в одной телесной оболочке. Внешним образом такие различные характеры как будто и в самом деле совместимы в одном человеке. Но стоит действительно развить одно из свойств характера, чтобы оно тотчас заглушило другие. Человек должен тщательно рассмотреть различные стороны своей личности, чтобы искать спасения в развитии глубочайшей, сильнейшей стороны своего «я». Все другие стороны нашего «я» призрачны, только одна из них имеет реальное основание в нашем характере, и потому ее развитие обеспечено. Неудачи в развитии этой стороны характера суть действительные неудачи, вызывающие стыд, а успех – настоящий успех, приносящий нам истинную радость».[20]
Наступила долгая тишина – как всегда в компании, которой только что зачитали длинный отрывок, затем Хоуэллс проговорил скорбно:
– Сэм, каким образом у вас в руке оказался именно этот отрывок?
Клеменс ухмыльнулся и глянул на Генри Джеймса:
– Я вырвал страницу из книги его брата у себя в библиотеке десять минут назад.
– Стыдитесь! – воскликнул Хоуэллс.
– Лучше сломать хребет человеку, чем корешок книге, – пробормотал Джеймс.
– Корешок не пострадал, – ответил Клеменс. – Но я сознаюсь, что и впрямь преступно вырвал лист из прекрасной книги Уильяма. Страница… – Он глянул на оба оборота. – Страницы триста девятая и триста десятая.
– Непростительно, – сказал Хоуэллс.
– Постараюсь вклеить его на место, – промолвил Клеменс. – Как вы знаете, я не чужд переплетному делу. – Он повернулся к Шерлоку Холмсу. – Разве этот отрывок не уверил вас, что, даже если вы придуманный персонаж, ваши успехи и неудачи все равно остаются вашими?
– Нет, – ответил Холмс. – Если я – пешка некоего литератора, то не могу назвать своими ни мои успехи, ни мои неудачи.
Клеменс вздохнул.
Хоуэллс сказал:
– С эмпирической личностью, которая состоит из суммы наших поведений, решений и обладаний, все замечательно. Но как насчет «я»? Где оно?
Никто не ответил, так что Джеймс откашлялся и произнес:
– «Я» знает все прошлые мысли и присваивает их, оставаясь вне времени, ибо «я» и есть мысль в каждый конкретный момент. Она постоянно меняется, но присваивает себе предшествующую мысль вместе с тем, что эта предшествующая мысль считала своим.
Остальные глянули на него так, будто он испортил воздух. Хоуэллс ботинком тушил окурок на полу, Холмс держал руки с трубкой на коленях.
– Видите ли, – продолжал Джеймс, понимая, что лучше было бы помолчать, – логика Уильяма такова: раз поток сознания в каждом из нас постоянно меняется, нет никаких оснований предполагать за потоком некую фиксированную сущность – душу, дух или эго как таковое. Скорее, это импульсы сознания – мысли, объединенные между собой и включающие, помимо прочего, сиюминутные ощущения тела. И Уильям считает, что эти мысли как суверенное «я» способны помнить и присваивать предыдущие мысли потока. Однако «я» постоянно меняется, постоянно течет – одна струя в большом потоке сознания.
Сэм Клеменс бросил окурок сигары через перила.
– Ага. Примерно об этом мы с мистером Уильямом Джеймсом болтали во Флоренции – по крайней мере, к тому времени, когда нам принесли кофе.
– Мой красноречивый брат изложил вам это все на протяжении обычного обеда? – удивился Джеймс.
– Ну что вы! – воскликнул Клеменс. – Это был долгий итальянский обед, затем коньяк и кофе, десерт и сыр, потом еще коньяк и еще кофе. Мир был сотворен за более короткое время. По крайней мере, его полуострова и фьорды.
– Но вы говорите о восприятии, Сэм, не о реальности бытия, – сказал Хоуэллс.
– Разве это не одно и то же? – спросил Клеменс. – Мой песик знает меня, посему я знаю себя. Восприятие, господа!
– Мой песик знает меня, следовательно я существую? – сухо произнес Джеймс. – К этому сводится вся философия моего брата?
– Не совсем, – ответил Клеменс. – Ваш брат Уильям объяснил мне, что в самом широком смысле личность человека составляет общая сумма всего того, что он может назвать своим; не только его физические и душевные качества, но также его платье, дом, жена, дети, предки и друзья, его репутация и труды, его имение, лошади, его яхта и капиталы.
– У меня нет яхты, – проговорил Хоуэллс. – Non navigare, ideo non esse.[21]
Джеймс и Холмс неожиданно для себя рассмеялись. Хоуэллс не ходит под парусом, следовательно его нет.
– Navigo ego, ergo sum, – сказал Холмс. – Только я не… в смысле, не хожу под парусом.
Теперь даже Сэм Клеменс присоединился к общему смеху.
Внезапно Хоуэллс воскликнул:
– Глядите! – и указал рукой.
Сквозь кружевную тень на лужайке у дома Гарриет Бичер-Стоу пробежал олень. Он уже исчез в кустах, а четверо мужчин на веранде по-прежнему молчали. Джеймс гадал, не пора ли откланяться. Им с Холмсом предстояла долгая поездка на поезде.
Клеменс перестал качаться и заговорил странным, сдавленно-отрешенным голосом:
– Перед самым моим отплытием из Женевы, на прошлой неделе, моей дочери Сузи исполнился двадцать один год. Меня это почему-то смущает – куда сильнее, чем просто мысль, что теперь она взрослая и никогда больше не будет моей маленькой девочкой, хотя, видит бог, такое осознание тоже дается с трудом. Мой собственный день рождения был в ноябре. Мне исполнилось пятьдесят семь. Помню, я думал, что пусть бы мне лучше было семнадцать или девяносто семь – сколько угодно, лишь бы не пятьдесят семь.
Все молчали. Джеймс вспомнил про собственный день рождения, до которого оставалось меньше двух недель, и про то, как когда-то давно поклялся себе, что к пятидесяти годами станет признанным мастером. А что на самом деле? Ему еле-еле удавалось пристраивать последние рассказы. Он пытался – в пятьдесят лет! – начать карьеру драматурга, но его решимость слабела с каждым днем.
Джеймс знал, что Хоуэллсу пятьдесят шесть. Клеменсу, как он сам жаловался, скоро пятьдесят восемь. Холмсу, самому молодому из них, тридцать девять.
– Меня спрашивают, почему я так часто возвращаюсь в Соединенные Штаты, несмотря на то что уже давно перебрался в Европу, – говорил Клеменс. – На вопрос: «Зачем вы сюда ездите, мистер Твен?» – я отвечаю: «Отчасти для здоровья, отчасти – чтобы не забыть дорогу». Но главным образом, джентльмены, я пытаюсь убедить себя, что существую, что личность мистера Сэмюеля Клеменса – это не только его платье, жена и дети…
Теперь и его собеседники перестали раскачиваться в креслах. Все трое смотрели на седовласого юмориста.
– Мне снилось, что я родился, рос, был лоцманом на Миссисипи, – чуть слышно продолжал Клеменс. – Мне снилось, что я был старателем и журналистом в Неваде, пассажиром на славном пароходе «Квакер-Сити». Что я написал об этом путешествии очень популярную книгу. Что у меня есть жена и дети, да, и что мы с ними живем на вилле под Флоренцией… Сон этот повторяется и повторяется. По временам я почти верю, будто все так и есть. Но у меня нет способов проверить… никаких способов, мистер Холмс, мистер Джеймс, мой дорогой Хоуэллс… ибо любые эксперименты будут частью сна и лишь подкрепят заблуждение. Хотел бы я знать… Хотел бы я знать…
Клеменс опустил глаза, и на какое-то ужасное мгновение Джеймсу почудилось, что тот плачет.
– Знать что, Сэм? – спросил Хоуэллс.
Клеменс поднял взгляд. Его глаза были сухи. Они смотрели отрешенно, устало, затравленно, но слез в них не было.
– Хотел бы я знать, сон это все или явь, – проговорил он.
– Ливи реальна, – сказал Хоуэллс. – Она – безусловная реальность, за которую вы можете цепляться, когда бес меланхолии тянет вас в бездну.
– Ливи… Оливия… – Клеменс кивнул. – Я писал, не так давно, про Адама и Еву… Он не знал, как наречь новое существо, созданное из его собственного ребра, тяготился ею, досадовал, что она вторглась в мирное течение райской жизни. Но много лет спустя мой Адам переменил взгляды. «Теперь, оглядываясь назад, я вижу, что заблуждался относительно Евы, – говорит он. – Лучше жить за пределами Рая с ней, чем без нее – в Раю».
Джеймс думал, что Клеменс закончил свое длинное отступление, однако тот откашлялся и сказал:
– Когда Ева наконец умерла, после столетий совместной жизни, мой Адам вырезал ей деревянное надгробье и написал на нем: «Где она, там и был Рай». – Юморист огляделся в некотором смущении. – Итак, мы обсуждали, реален ли мистер Холмс. Мистер Холмс… – Он посмотрел прямо на сыщика. – Мистер Холмс, ваша личность будет существовать, покуда в мире есть лупы и охотничьи кепки.
И Клеменс пантомимой изобразил, что держит в руке лупу.
Хоуэллс прыснул со смеху.
– О боже! – простонал Холмс и уперся кулаками в колени. – Художника в «Стрэнде», который меня рисует, зовут Сидни Пэджет. Я никогда не имел сомнительного удовольствия быть ему представленным, и он, в свою очередь, ни разу меня не видел. Я не позволяю печатать мои фотографии в газетах, каким бы громким ни было преступление или искусным – расследование. Пэджет лишь по рассказам Ватсона представляет, как я выгляжу и во что одеваюсь. Редакция изначально хотела пригласить иллюстратором его старшего брата Уолтера, так что, возможно, в утешение брату Сидни Пэджет выбрал того моделью для меня. Вернее сказать, для сыщика Шерлока Холмса, каким он изображен в «Стрэнде».
Холмс ударил тростью в дощатый пол.
– Да, у меня есть мягкая кепка с двумя козырьками, но я не хожу в ней постоянно, как на рисунках Пэджета. И да, я впрямь иногда путешествую в длинном шерстяном плаще с пелериной, как, впрочем, и тысячи других английских джентльменов в загородных поездках. А вот лупа, через которую я изучаю частички земли, пепла, волокон и прочие мелкие улики… – Он вытащил из кармана увеличительное стекло без ручки, толстое, в черной оправе – через такое обычно разглядывают детали на карте.
Клеменс и Хоуэллс рассмеялись над этой темпераментной вспышкой, и даже Джеймс невольно хохотнул.
Холмс сидел молча, опершись на трость.
– Что ж, – сказал Клеменс, – хотел бы я иметь нечто столь же характерное, как ваши охотничья кепка, плащ с пелериной и лупа, мистер Холмс. Видит бог, я люблю, когда меня узнают. Да простит меня Провидение и пресвитериане, я живу ради моей земной славы. Жизнь слишком коротка, на мой взгляд, не хватало еще пройти по ней незамеченным. Не будь охотничья кепка вашим фирменным знаком, мистер Холмс, я бы, наверное, сам стал ее носить. Мне нравится выделяться в толпе.
– Пройдите по немецкому или американскому городу в охотничьей кепке, – сказал Хоуэллс, – и станете самой заметной фигурой в приюте для умалишенных.
Джеймс вновь хохотнул. Шерлок Холмс сказал:
– Носите белое.
– Что-что? – спросил Клеменс. Он как раз достал новую сигару.
– Носите белый костюм… но с обычными черными туфлями, – сказал Холмс.
– Летом я иногда хожу в белых костюмах, – проговорил юморист, раскуривая сигару. – Удобные костюмы из белого льна. И да, с черными туфлями, что в Ньюпорте и в некоторых клубах, куда меня приглашали, – смертный грех и вопиющее неприличие. Но увы, то был лишь один белый костюм среди тысяч других в сезон жары и льняных нарядов.
– Носите их зимой, – сказал Холмс. – Круглый год.
– Круглый год? – Клеменс глянул на Хоуэллса, но тот лишь усмехнулся и пожал плечами. – Тогда-то меня точно запрут в сумасшедший дом!
– При вашей славе, – ответил Холмс, – и седой гриве это будет занятной эксцентричностью, забавной причудой великого человека. Вы будете выделяться в любой толпе по меньшей мере с сентября по май. Белый костюм станет, так сказать, вашим опознавательным знаком в обществе. Смотрите, Марк Твен грядет.
Клеменс рассмеялся вместе со всеми, но в его глазах мелькнул расчетливый огонек.
Генри Джеймс позволил себе проникнуться настроением момента – что случалось с ним крайне редко – и сказал:
– Если кто-нибудь спросит, почему вы носите белые костюмы зимой, мистер Клеменс, ответьте, что крайне опрятны, а черные мужские костюмы – лишь способ замаскировать грязь и копоть. Сколько недель, месяцев, а то и лет проходит между чистками темного костюма? Нет, сэр… вы не желаете быть частью подозрительно темной толпы. Кто чист, тот и праведник, можете сказать вы, и праведнее Марка Твена только его белый костюм.
На сей раз Клеменс запрокинул голову и расхохотался вместе со всеми.
Клеменс отправился с визитами к хартфордским знакомым; дальше у него был намечен обед со старыми коннектикутскими друзьями, у которых юморист надеялся занять денег на свои проекты. Хоуэллс остался с ним. Джеймс и Холмс сели на поезд до Нью-Йорка, чтобы оттуда в тот же вечер ехать в Вашингтон.
– Генри Адамс вернется в ближайшие дни, – сказал Джеймс после пересадки. – Мне немного любопытно, кем вы ему представитесь: отважным норвежским исследователем Яном Сигерсоном или лондонским сыщиком-консультантом Шерлоком Холмсом. Конечно, у вас и у Джона Хэя есть три-четыре дня на решение.
Холмс читал маленький путеводитель по Чикаго, купленный в киоске на Центральном вокзале. Сейчас он поднял голову и глянул на сидящего напротив Джеймса:
– Боюсь, у меня и Хэя нет больше времени на обсуждение этого вопроса. Мистер Адамс возвращается сегодня, и почти наверняка будет дома до нашего с вами приезда.
Джеймс заморгал:
– Но Джон Хэй… и слуги… все говорили… – Он немного успокоился и оперся на трость. – Вы твердо уверены, мистер Холмс?
– Да, мистер Джеймс.
– Так вы представитесь Адамсу как Шерлок Холмс или как мистер Сигерсон?
– Если все пройдет удачно, к завтрашнему утру мы переедем в комнаты по соседству, которые рекомендовал мистер Хэй. Вы точно знаете, что они достаточно удобны?
– В восемьдесят третьем мне подыскала их Кловер Адамс, – ответил Джеймс. – Чистые светлые комнаты. Хэй говорит, у нас с вами будет по угловой спальне-гостиной.
Холмс кивнул:
– Приватность будет на пользу моему расследованию.
Джеймс глянул на бегущий за окном пейзаж: белые домики, кирпичные амбары, вспаханные поля, рощицы в теплом закатном свете, длинные тени, – затем вновь повернулся к собеседнику:
– Как я понимаю, вы предпочли бы предстать перед Генри Адамсом в качестве самого себя. То есть Холмса.
– Это значительно облегчило бы дело, – ответил Холмс.
Следующие полчаса они ехали в молчании.
– Мистер Джеймс, – заговорил наконец Холмс, – быть может, у нас не скоро будет другая возможность поговорить с глазу на глаз, так что позвольте сказать: теория вашего брата Уильяма касательно «личности» и «я» чрезвычайно меня заинтересовала.
Джеймс кивнул и подавил вздох. Он жил в тени старшего брата уже полвека с лишком и, при всей любви к Уильяму, при всем неизбытом детском желании ходить за ним повсюду и постоянно находиться в его обществе, предпочел бы в пятьдесят лет слышать хвалы собственным трудам и собственным достижениям.
– Я упомянул это, – продолжал Холмс, – потому что вижу тот же анализ полифонического диалога внутренних личностей и особенно духовного ядра, чистого «я», захваченного течением мыслей и событий, которое ваш брат гениально назвал «потоком сознания», в ваших произведениях, сэр. В ваших рассказах, романах и персонажах. Меня изумляет, как два брата, разделенные океаном, так мастерски и так близко описывают человеческое мышление – ваш брат с научной стороны, а вы, еще более мощно, с художественной.
Впервые за долгие годы Генри Джеймс утратил дар речи. Наконец он кое-как выговорил:
– Спасибо, сэр. Вы читали мои книги?
Писатель сам слышал, что его голос звучит несколько странно.
– Я читаю и люблю ваши книги уже много лет, – ответил Шерлок Холмс. – По причинам, которые можно не объяснять, я нашел вашу «Княгиню Казамассиму» лучшим исследованием того, как рабочий класс в Англии и Америке втягивается в анархизм… а через него в терроризм.
Джеймс вновь скромно кивнул. Он чрезвычайно любил свою «Княгиню Казамассиму» хотя бы потому, что она была много лучше «Дейзи Миллер» и прочих его вещей про молодых американок в Европе, однако критика приняла ее сдержанно.
Словно вновь читая его мысли, Холмс сказал:
– Я видел рецензию в «Таймс». Вашу книгу критиковали за то, что почти все события в ней происходят по воскресеньям. – Он покачал головой и улыбнулся. – Обозреватель, как и многие представители нашего высшего общества, просто не знает, что у иностранных рабочих, которых вы описали, свободное время бывает только по воскресеньям.
– Вот именно, – сказал Джеймс, который и впрямь изучал жизнь рабочих-иммигрантов для «Княгини Казамассимы»; ни для одной другой книги он не собирал материалы так же серьезно. – Спасибо.
– Я знаю тюрьму, так замечательно описанную в вашей книге. Это Миллбанк, и я видел вас там декабрьским утром восемьдесят четвертого года в сопровождении одного из самых угрюмых тамошних охранников. Он отвел вас в женское крыло, полагая, вероятно, что это зрелище будет для прославленного писателя чуть менее тягостным. Впрочем, охранник с маленьким фонарем шел так далеко впереди, что казалось, будто вы один на узкой железной лестнице, протискиваетесь, задевая плечами холодный камень.
– Да! – в изумлении воскликнул Джеймс. – Однако я за все время не видел там других джентльменов – даже начальника тюрьмы, с которым связался через любезное посредничество знакомого в министерстве, чтобы получить разрешение на визит. Только охранника, весьма угрюмого, как вы справедливо сказали, и к тому же крайне неразговорчивого. Где были вы, сэр? Возможно, доставляли туда схваченного вами и доктором Ватсоном опасного негодяя?
– Я был арестантом, – ответил Холмс, – и видел через крохотный глазок в двери камеры – тюремщики часто ленились его закрывать, – как вы поднимались по лестнице в женское крыло.
– Арестантом?! – ахнул Джеймс. Он понимал, что от этих ужасных слов его черты исказились.
– Я пробыл там чуть менее двух месяцев в арестантской робе, со следами побоев и сильным несварением желудка от миллбанкской баланды. В то время там находился другой заключенный, убийца молодых женщин, как я знал твердо, и моей целью было подобраться к нему поближе. Однако сознаюсь, мистер Джеймс, мне не раз приходила в голову мысль: случись что с инспектором Лестрейдом и начальником тюрьмы, я могу остаться в Миллбанке до конца дней.
– Кто был этот убийца? – тихо спросил Джеймс.
– Выпускник Оксфорда, адвокат Монтегю Друитт. – Взгляд Холмса затуманился, словно смотрел в далекое прошлое. – Он был также школьным учителем, склонным к приступам умопомешательства. Однажды в воскресенье его обнаружили перед школой, где он преподавал. Друитт был весь в крови, а в школе лежало мертвое изрезанное тело его ученицы, некой Мэри О’Брайен. Суд низшей инстанции признал Друитта виновным, однако в Миллбанке он пробыл ненамного дольше меня. У него имелись высокопоставленные друзья, особенно среди юристов, и повторный суд снял все обвинения. Была принята версия Друитта, согласно которой он зашел в школу забрать книги, чтобы подготовиться к урокам на следующей неделе, увидел мертвую Мэри О’Брайен и в растерянности чувств поднял ее на руки – оттого-то на его одежде и оказалось столько крови. Ножа ни у него, ни в окрестностях школы не нашли, так что суд признал Друитта невиновным. Понимаете, он был джентльмен. Однако я видел тело мисс О’Брайен на месте убийства. Оно было рассечено на куски, и каждый кусок истыкан и исполосован ножом. Даже самый сострадательный джентльмен не взял бы на руки эту работу вивисектора.
– И вы считаете, он был виновен? – спросил Джеймс.
– После того как его отпустили, я нашел нож в сточной канаве, – сказал Холмс. – На рукояти были его инициалы. И я пробыл с Друиттом в той ужасной камере семь долгих недель. Он так и не сознался мне в преступлении, Ватсон… тысяча извинений, мистер Джеймс… но в темном и сыром каземате над Темзой Друитт много раз повторял с нескрываемым торжеством, что преступление никогда не раскроют. Для меня это равносильно признанию.
– И конечно же, Скотленд-Ярд арестовал его снова, после того как вы предъявили нож и рассказали об услышанном в камере? – спросил Джеймс.
– Скотленд-Ярд много чего упустил, мистер Джеймс, включая нож неподалеку от места преступления. И случаи умопомешательства у Друитта в семье. А Скотленд-Ярд не любит афишировать то, что упустили его криминалисты.
– Чудовищно, – проговорил Джеймс. Холмс теперь предстал ему в совершенно новом свете. – И что стало с мистером Монтегю Друиттом?
– После выхода из Миллбанка он успешно вернулся к карьере адвоката, – сказал Холмс. – Когда в восемьдесят восьмом громкую огласку получили убийства, совершенные в Ист-Энде так называемым Джеком-потрошителем, я вместе с мистером Андерсоном из Департамента уголовного розыска изучал различные версии. В то время происходили и другие убийства молодых женщин, но я был уверен, что жертв Потрошителя всего пять: несчастные Чепмен, Страйд, Никколс, Эддоус и некая Мэри Келли, знавшая мисс О’Брайен, убитую в восемьдесят третьем. Улики привели меня к убеждению, что Джек-потрошитель – мистер Монтегю Друитт.
– Но Джека-потрошителя так и не поймали! – воскликнул Джеймс.
– Да, но тело Монтегю Друитта выловили из Темзы тридцать первого декабря тысяча восемьсот восемьдесят восьмого года, – сказал Холмс. – Полиция сочла это самоубийством.
– Было ли это… самоубийством? – спросил Генри Джеймс.
– Нет, – ответил Холмс. Его серые глаза смотрели так холодно, что Джеймс назвал бы их нечеловеческими, змеиными. Глазами довольной, но бесконечно печальной змеи.
По рукам и спине у Джеймса побежали мурашки. Он довольно долго молчал, прежде чем заговорить снова:
– Еще раз благодарю вас за добрые слова о «Княгине Казамассиме». Приятно сознавать, что столь сведущий человек положительно отозвался о ее фактической стороне.
Холмс улыбнулся:
– Помните, где расположена гостиница «Гленхэм», в которой мы вчера обедали с мистером Клеменсом?
– Да, конечно, – ответил Джеймс. – Бродвей, девятьсот девяносто пять.
– Так вот, мистер Джеймс. В пределах десяти ближайших кварталов находится более тридцати пивных, профсоюзных штабов, лекционных залов и даже церквей, где каждую неделю собираются анархисты. Дело в том, что ваши американские анархисты по большей части социалисты, а ваши американские социалисты по большей части немцы. Относительно недавние немецкие иммигранты, если быть совсем точным.
– Никогда бы не догадался, сэр, – сказал Генри Джеймс. – Разумеется, многие рабочие в «Княгине Казамассиме» – немцы, но это просто из-за господствующих в Англии стереотипов…
– Девяносто девять процентов анархистской деятельности в США связано с немцами из Нижнего Истсайда, – продолжал Холмс, будто Джеймс ничего и не говорил. – Я выяснил, что они живут преимущественно в Десятом, Одиннадцатом и Семнадцатом районах. Немцы называют эту часть Нью-Йорка Кляйндойчланд – Маленькая Германия, как вы, я уверен, поняли и без перевода. Она ограничена с севера Пятнадцатой улицей, Третьей авеню на западе, Дивижн-стрит на юге и Ист-Ривер на востоке. Название Кляйндойчланд известно со времен Войны Севера и Юга.
– Вы же не хотите сказать, что все немецкие иммигранты в Нью-Йорке – анархисты?! – запротестовал Джеймс.
Холмс по-прежнему улыбался.
– Конечно нет, – мягко ответил он. – Я лишь говорю, что поразительно много ваших немецких иммигрантов привезли из Европы социализм и что самые фанатичные социалисты раздувают искру нынешнего анархизма и террора.
– Мне трудно в это поверить, – сказал Джеймс.
– Между тысяча восемьсот шестьдесят первым и тысяча восемьсот семидесятым, – продолжал Холмс, – выходцы из Австрии и Венгрии составили примерно ноль целых три десятых процента ваших иммигрантов, менее восьми тысяч человек. Между тысяча восемьсот восемьдесят первым и тысяча восемьсот девяностым более шести целых семи десятых процента ваших иммигрантов были немцы и австрияки. Примерно восемьдесят две тысячи человек. Почти все они не двинулись дальше на Запад, а осели в самых густонаселенных районах Нью-Йорка и Бруклина. Их доля продолжает стремительно расти. Демографические исследования в правительственном отделе моего брата Майкрофта уверенно предсказывают, что к тысяча девятисотому году немецкие пролетарии составят почти шестнадцать процентов от общего числа иммигрантов, почти шестьсот тысяч мужчин, женщин и детей, а к девятьсот десятому цифры достигнут двадцати пяти процентов и двух миллионов человек соответственно.
– Однако среди немецких иммигрантов наверняка есть работящие, порядочные… Я хочу сказать, вы упомянули лишь небольшое число немецких пивных, – с запинкой выговорил Джеймс.
– Сейчас, в тысяча восемьсот девяносто третьем году, в Нью-Йорке более двухсот немецких пивных, связанных с анархистским движением, – сказал Холмс. – Многие из них представляют собой то, что называется Lokalfrage – безопасные места, где социалисты могут свободно говорить, проводить собрания, открыто обсуждать анархические планы.
Холмс подался вперед, налег всем весом на трость.
– Да, ваши немецкие иммигранты очень работящие, мистер Джеймс. Я могу это подтвердить, потому что трудился с ними в нечеловеческих условиях на нью-йоркских фабриках. Однако бо́льшая их часть упорно не желает учить английский. И грамотные среди них – а грамотность в Германии, как вы, без сомнения, знаете, очень высока – прочли и впитали идеи европейских анархо-коммунистических мыслителей, таких как Бакунин. Теперь они читают анархо-коммунистов более воинственного толка: Петра Кропоткина, Эррико Малатесту, Элизе Реклю. Ваши немецкие иммигранты привезли с собой не только готовность тяжело работать шесть дней в неделю, но и ненависть к высшим классам, интерес к анархистским взглядам. Тех, кто готов идти дальше – бросать бомбы, устраивать беспорядки, убивать, – меньшинство, однако достаточно многочисленное.
Холмс рассеянно похлопал по трости, как будто огорчаясь собственным словам.
– Социалисты – и анархисты – собирают в тех же пивных Lokalfrage профсоюзные ячейки, певческие общества, группы взаимопомощи. Однако самые опасные из них, мистер Джеймс, хранят там оружие, готовят планы политических убийств. И мы по пути от гостиницы «Гленхэм» могли миновать десяток таких Lokalfrage.
Джеймсу отчаянно хотелось сменить тему. Среди персонажей «Княгини Казамассимы» было много немецких рабочих-иммигрантов, но сам Генри Джеймс никогда не общался с немцем-рабочим. Его знакомые-немцы были профессора, художники, литераторы из Германии. Он сказал:
– Однако человек, которого вы разыскиваете… Лукан Адлер… не из немцев.
– Да, – странным голосом ответил Холмс. – Лукан Адлер не из немцев.
Джеймс видел, что лучше помолчать, и пусть неприятный разговор угаснет сам собой, однако продолжал говорить:
– Поиски человека, стоящего за убийством Кловер Адамс… незаконного сына мистера Себастьяна Морана… для вас ведь это нечто очень личное, не так ли, мистер Холмс?
Сыщик взглянул на него холодными серыми глазами и едва заметно кивнул.
– Наверное, это из-за ран, – сказал Джеймс. – Из-за тех ужасных огнестрельных ран, которые нанес вам Лукан Адлер.
Невероятно, необъяснимо, но Шерлок Холмс улыбнулся. Он запрокинул голову, уже привычным Джеймсу размашистым жестом намотал на шею длинный черный шарф и растянул губы в странной, почти легкомысленной усмешке.
– Ничуть, – был ответ сыщика. – Раны – цена моей профессии. Однако я и впрямь ищу Лукана Адлера не только для того, чтобы уберечь бесчисленных политиков от самого страшного в мире убийцы-анархиста. У меня есть и более глубокие причины. Понимаете, мистер Джеймс, Себастьян Моран забрал Лукана у Ирэн Адлер еще ребенком и воспитал как сына, хотя и не дал ему своей фамилии. Он выучил Лукана темному искусству убийства, передал ему все, что умел сам, и Лукан к двадцати одному году превзошел Морана и в меткости стрельбы, и в жестокости.
Холмс глянул Джеймсу в глаза. Загадочный взгляд сыщика встретился с испуганным, но заинтересованным взглядом писателя.
– Поверьте, у меня больше причин искать Лукана Адлера, чем я могу сейчас вам открыть, – сказал Холмс. – Его необходимо уничтожить. Но прежде я надеюсь с ним побеседовать.