Три рассказа о Второй мировой войне

Комната окнами в сад

Все набились в одну комнату в «Ритце», и окна, выходившие в сад, были открыты. Я, сняв ботинки, лежал на одной из кроватей, опираясь спиной на четыре подушки, и читал, на другой были расстелены карты страны, через которую мы прошли. Эти карты больше не были нужны и использовались для того, чтобы застилать ту кровать, на которой мы разбирали, чистили и снова собирали оружие. Все усердно трудились, кроме меня, я отдыхал за чтением. Последний раз у меня выдалось время почитать за неделю до Мортена[102], а теперь, следующим утром, мы уже выдвигались на север.

Чарли Ритц[103] прислал мне книги и всем нам – шесть бутылок шампанского. Одну я оставил себе, остальные отдал ребятам. Они теперь пристрастились к шампанскому и даже освоили привычку пить его из фужеров.

Мне нравилось смотреть на деревья в саду, освещенные солнцем, наблюдать за игрой света на стене министерства юстиции, на только что вычищенном и смазанном оружии, на тяжелых грибообразных головках «панцерфаустов»[104] и за тем, как свет преломляется в дорогих фужерах с желтым вином.

Чарли Ритц вошел своей легкой поступью заядлого, но честного заговорщика, и все обратили на него взгляды, радуясь его приходу.

– У тебя есть все, что тебе нужно, дорогой Папа?

– Все.

– А как эти штуки работают?

– Онэ, покажи патрону.

Онэ показал, и на миг мне представилось, что сейчас он запустит снаряд в министерство юстиции. Так делали все. Но не он.

– Хотите выстрелить, патрон?

– Боюсь, меня неверно поймут, – сказал Чарли.

– Если нам когда-нибудь еще доведется воевать в этом городе, я запущу один такой в «Георга Пятого», – патриотично заметил Онэ.

– Да здравствует «Ритц», – подхватил Клод. – И merde [105]все остальные клоповники в этом городе.

– Патрон, после этой войны мы сможем обеспечить вам какую-никакую защиту.

– Это ты их этому учишь?

– Это часть нашей программы реабилитации, – сказал я. – Чарли, а где у Пруста была комната, обитая пробкой?

– В районе улицы Камбон.

– Жмот, – сказал Ред.

– Кто такой Марсель Пруст? – спросил Онэзим.

– Писатель, – ответил я. – Очень хороший.

– И чего ж тогда он поселился на улице Камбон?

– У него были странные вкусы, – объяснил Клод. – Его любовником был собственный шофер.

– Pas bon[106], – сказал Ред.

– А где жили Виктор Гюго и Дюма? – поинтересовался Онэзим. – Передайте мне вино, пожалуйста.

– Надо будет узнать номера их комнат, – сказал Чарли.

– Надеюсь, они не жили в районе улицы Камбон?

– Нет, черт возьми, – сказал Чарли.

Я читал и одновременно наблюдал и прислушивался. Персонажи в вычищенных американских мундирах, с проворными умелыми руками и лицами, которые старили лишь морщинки вокруг глаз, – а может, они еще и разгладятся, я надеялся, что разгладятся, разве что не у Клода, – пили с подчеркнутым уважением к ритцевскому хрусталю. Все смотрели, как поднимает бокал Чарли, и поднимали свои с такой же деликатностью. Чарли, смуглого чужака, они приняли и восхищались им за его смекалку, щедрость и за то, что он был debrouillard[107], между тем как Жан Габен, которого они увидели во плоти, их разочаровал: он оказался всего лишь актером. Все это и то, как свет, проникавший сквозь окна, преображал эти полюбившиеся мне лица, делало меня счастливым, как делает счастливым прекрасное вино, независимо от этикетки.

Я читал Les Fleurs du Mal[108] в издании с предисловием Готье, которое прислал мне Чарли. После этого я собирался почитать одну из книг о ловле форели и хариуса на спиннинг, которые дал мне тоже он.

– Много сегодня было неприятностей? – спросил Чарли.

– Нет. Приходил очень важный субъект из F.T.P.F.[109], забрал всех, кого пожелал, а взамен предложил нам несколько детей.

– Они имеют право забирать любого, кого захотят?

– Любого, кто подчиняется партийной дисциплине. Это был очень амбициозный человек в очках с роговой оправой и в новеньком, вчера сшитом мундире. Без году неделя полковник. Один шеврон пришит наспех.

– Полковник – это низший ранг, – пояснил Онэ.

– Да, был тут сегодня такой полковник, – сказал Ред.

Клод стал пародировать состоявшийся разговор:

– «Бонжур, Роберт» – «Бонжур, Андрэ». Тут они с Папой обнимаются. Мы все тронуты до слез. Полковник осматривается вокруг, на нем шикарный мундир с подрубленными на машинке штанами, красивые ботинки и китель что надо. Замечает наше присутствие, но мы все – в форме мертвых американцев из расстрелянного грузовика. Он смотрит на нас с méprise [110]и спрашивает Папу: «Сколькими людьми вам доводилось командовать?» – «Четырьмя, шестью, восемью, двенадцатью. Максимум двумястами». – «Moi, deux mille[111]», – и глядит эдак в пространство, как бы представляя себе эту огромную людскую массу, а уголок рта и глаза у него подергивается.

«Полковник, – говорит ему Папа, – у вас никогда не было проблем со снабжением? Как вам удается прокормить столько бойцов иррегулярных войск?» Сами посчитайте, мсье Шарль. Вы ведь человек из гостиничного бизнеса. Ему надо кормить две тысячи ополченцев минимум один, а лучше два раза в день. «Никаких проблем, – отвечает, – мы же находимся среди патриотов». – «А все кругом патриоты?» – «Естественно». – «Тогда позвольте поздравить вас, полковник, – говорит Папа. – Для нас было бы честью, если бы вы и две тысячи ваших бравых бойцов были с нами, когда мы входили в эту деревушку и брали эту жалкую гостиничку». – «У меня важные дела. Прошу простить меня, Роберт».

Они снова обнимаются, и полковник отчаливает. На нас он даже не смотрит, потому что мы плохо воспитанные, недисциплинированные американцы, выполняющие работу, подобающую разве что механикам из гаража. Он, его прекрасные ботинки, великолепный китель и galons[112], длинные, как стремянка, выходят все вместе.

Но послушайте, мсье Шарль, вы – знаменитый отельер. Как он может накормить две тысячи ополченцев? В Нормандии, если вы дважды поели у кого-нибудь в доме, его хозяин перестает быть патриотом. Если вы берете у него курицу или несколько яиц, вы – вор. Сыр предназначается только для черного рынка. Единственное, что вам там дадут, это Calva[113] да прокисший сидр.

Знаете, как бывает с ополченцами? Вот вы прислали нам в полдень шесть бутылок прекрасного вина. Папа взял одну себе, и она еще наполовину полна, потому что он читает и не спеша потягивает из бутылки. От остального же вина уже ничего не осталось, а солнце еще высоко. Две тысячи ополченцев вмиг объели бы всю округу. И вы это хорошо знаете.

Я нажал кнопку звонка и, когда пришел официант, попросил его принести четыре бутылки «Перье-Жуэ брют» тридцать седьмого года.

– Это вино привозили из маленького уголка страны, с виноградников одного моего друга, – сказал Чарли. – Часть он раздавал друзьям, часть оставлял себе. Мы только что выпили остатки того, что он прислал мне в последний раз.

– Его виноградники к нему вернутся, – сказал Клод, поднимая бокал. – Они вернутся к нему на этой неделе.

Принесли новые бутылки, и Марсель, открыв дверь на стук, впустил двух официантов. Они поставили ведерки на пол и открыли первую бутылку. Это были магнумы[114].

– Пить из магнумов вкуснее, – сказал Чарли. – Тем более что только магнумы и остались.

 
– Buvon une coupe ami,
buvon en deux
à la santé des amoureux
à la santé du Roi de France[115],
 

– пропел Онэ чистым тихим голосом, последний свет угасающего дня освещал его лицо. И мы все дружно подхватили:

 
Et merde! Merde! Merde!
Merde pour La Reine d’Angleterre,
Qui nous a declare la guerre[116].
 

Этой походной песне стукнула не одна сотня лет, но для нас она была лучшей, если не считать нашей «домашней» песни Dix bis Avenue des Gobelins[117].

Я был совершенно счастлив и, включив лампочку у кровати, прочел:

 
У бедных мертвецов, увы, свои печали, —
И в дни, когда октябрь уныло шелестит
Опавшею листвой над мрамором их плит,
О, как завидуют они нам бесконечно,
Нам, дремлющим в тепле, в уютности беспечной,
В то время как они, под гнетом черных снов,
Без доброй болтовни в стенах сырых гробов,
Скелеты мерзлые, изрытые червями,
Лежат… И сыплются беззвучными клоками
На них снега зимы… И так года текут.[118]
 

Я хотел прочесть все стихотворение вслух, и чтобы Клод перевел его для Реда. Сам Бодлер перевел По на французский, но никому не удалось даже приблизительно так же хорошо перевести Бодлера на английский. Клод умел переводить красиво.

Потом я подумал, что нам и без того хорошо и что Клоду это будет в тягость, и что завязавшаяся bonnes causeries [119]нам нужнее.

Когда-нибудь я, может быть, сам попытаюсь перевести стихотворение Реду и, наверное, услышу от него: «Несчастные мертвецы, будь я проклят!»

За последние три месяца я получил четыре письма, последнее было вконец истрепанным, а Ред всегда отдавал читать свою корреспонденцию мне.

– У нас сегодня куча писем, Папа, – говорил он бывало. – Эта девчушка пишет каждый день. Точно как обещала. Что ты об этом думаешь?

– Ты не будешь их читать?

– Нет, можешь оставить их себе, если хочешь. Если там будет что-нибудь новенькое, скажешь.

Над камином в его ритцевском номере висела фотография девушки, с которой он познакомился вечером того дня, когда прибыл в город. Она была кем-то вроде исполнительницы восточных танцев, как сказал Ред, имела весьма впечатляющий торс и, по словам Реда, действительно полюбила его. Но он так и не смог вспомнить, где именно он с ней повстречался, и не смог ее найти, хотя Клод очень старательно искал ее для него. Это было где-то на большом холме, говорил Ред, но они ее так и не нашли.

– Наверное, такое часто бывает на войне, – сказал Ред.

Мы выступали следующим утром на рассвете и должны были догнать свою дивизию за Виллер-Котрé. Найти дивизию и военную полицию никогда не составляло труда. Как-то мы два дня воевали вместе. Был чудесный вечер, у меня глаза устали от света. Мне захотелось выйти, прогуляться по городу, запомнить некоторые места в сумерках, чтобы забрать с собой в воспоминаниях.

Я сел на кровати и надел ботинки.

– Доброй ночи, джентльмены, – сказал я. – Отправляемся на рассвете с Вандомской площади, прямо от входа в отель.

– И это, черт подери, значит – именно на рассвете, – добавил Ред.

– В котором часу ты хочешь, чтобы мы погрузились и оседлали коней, Папа? – спросил Клод.

– В полшестого будет нормально.

– Я пришлю большие корзины для белья, чтобы упаковать ваше имущество, – сказал Чарли.

– Мы оставим их у портье.

Чарли спустился со мной в восхитительный, застеленный красным ковром вестибюль. Он был ласков, словно мы были потерявшимися детьми, которым не хватило здравого смысла родиться в Швейцарии и которые втянуты в такое грязное дело как война. Он понимал, почему в ней участвуют французы и Ред – тот служил в регулярной армии. Меня Чарли никогда не спрашивал, зачем это делаю я, так же, как не спросил бы, зачем я курю опиум, если бы я страдал этим пороком. И я не мог сказать ему, что делаю это для того, чтобы спасать жизни людей, которые не нанимались воевать. А дело было именно в этом и еще в том, что я узнал и полюбил пехотную дивизию и желал служить ей в любом полезном для нее качестве. А еще я любил Францию и Испанию почти так же, как свою собственную страну. Любил я и другие страны, но долг был уплачен, и я считал, что мы в расчете, не зная, что полного расчета не бывает. Имелись и те самые «веские моральные причины», и была еще одна, о которой нельзя было сказать, что она нам нравилась. Попрощавшись с Чарли, я вышел в летние сумерки Парижа. Три года я думал, что никогда больше не увижу этого города, и вот теперь мы покидали его по собственной воле. Может, это было глупо, может, это было непрактично, может, это было неправильно.

Но, направляясь к Тюильри, я знал, что это не было неправильно, и не было глупо, и что город никогда не будет прежним, если не покинуть его тогда, когда следует.