– Входите, мистер Лин, входите. Нет, садитесь здесь, пожалуйста. Мы ожидали вас.
Абдель Кадер указал мне на место слева от себя. Я скинул обувь у порога, где уже валялось несколько пар туфель и сандалий, и сел на роскошную, обтянутую парчой подушку. Помещение было просторным – восемь человек, рассевшихся вокруг низкого мраморного стола, заняли лишь один из его углов. Пол был устлан гладкими пятиугольными керамическими плитками кремового цвета. В углу, где мы сидели, его покрывал квадратный исфаханский ковер. Стены и сводчатый потолок, выложенные сине-белой мозаикой, создавали иллюзию неба с облаками. Две открытые арки вели из комнаты в широкие коридоры. Три окна с низкими подоконниками выходили во двор, засаженный пальмами. Окна обрамляли фигурные колонны; сходясь наверху, они образовывали купол, на котором было написано что-то по-арабски. Со двора доносился плеск каскадного фонтана.
Это была великолепная комната, оформленная со строгим вкусом. Помимо мраморного столика и подушек, мебели в ней не было. Единственным украшением служило висевшее в раме изображение Каабы в Мекке. Камень был написан черной краской на фоне фольги. Мужчины, сидевшие или полулежавшие на подушках, чувствовали себя, по-видимому, вполне комфортно в этом скромном интерьере – при желании они могли подобрать себе сколь угодно пышную обстановку, так как представляли всю силу и могущество небольшой криминальной империи.
– Вам удалось освежиться, мистер Лин? – спросил Кадербхай.
По дороге Назир остановил машину возле мечети Набила в Донгри и показал мне большую ванную комнату, оснащенную всем необходимым. Там я смог вымыть руки и лицо – Бомбей в те дни буквально утопал в изобильной грязи. Причиной были не только жара и непрестанная влажность, но и тучи пыли и копоти, которые ветер гонял по городу в течение восьми засушливых месяцев в году и осаждал на все доступные ему поверхности. Когда я вытирал лицо платком после получасовой прогулки, он становился черным.
– Да, благодарю вас. Я чувствовал себя усталым во время поездки, но ваше гостеприимство в сочетании с современными сантехническими удобствами оживили меня, – ответил я на хинди, постаравшись не просто сообщить необходимую информацию, но и сделать это по возможности с юмором.
Мы не сознаем, насколько приятно говорить на родном языке, пока нам не приходится продираться через дебри чужого. Когда Кадербхай заговорил со мной на английском, я вздохнул с большим облегчением.
– Пожалуйста, говорите по-английски, мистер Лин. Я очень рад, что вы осваиваете наши языки, но сегодня мы хотим попрактиковаться в вашем. Все мы в той или иной степени можем говорить, читать и писать по-английски. Что касается меня, то в юности я обучался не только хинди и урду, но и английскому. Порой даже мысли приходят мне в голову сначала на английском, а уже потом на других языках. Мой дорогой друг Абдул, сидящий рядом с вами, называет английский своим первым языком, и все мы, независимо от степени владения английским, рады всякой возможности усовершенствовать свои навыки. Для нас это очень важно. Одна из причин, почему я пригласил вас сегодня, заключается в том, что мы хотели бы насладиться беседой с человеком, для которого английский язык является родным. Мы собираемся здесь каждый месяц и проводим дискуссии на разные темы… Но сначала я должен представить вам своих друзей.
Кадербхай ласково коснулся массивной руки сидевшего справа от него пожилого человека плотного сложения. На нем был надет афганский национальный костюм, состоявший из зеленых панталон и длинной кофты.
– Это Собхан Махмуд, – сказал Кадербхай. – После того как я представлю всех, мы будем обращаться друг к другу просто по имени, поскольку мы все здесь близкие друзья, – хорошо, Лин?
Собхан приветственно покачал мне седой головой, вперив в меня вопрошающий взгляд, в котором сверкала сталь. Возможно, он хотел убедиться, что я понимаю, какую честь мне оказывают, разрешая обращаться к ним по имени.
– Полный улыбающийся человек рядом с ним – это мой старый друг из Пешавара Абдул Гани. За ним сидит Халед Ансари, уроженец Палестины. Его сосед Раджубхай родом из священного города Варанаси. Вы там не были? Нет еще? Вы обязательно должны найти время и посетить этот город.
Раджубхай, лысый коренастый человек с аккуратно подстриженными седыми усиками, улыбнулся мне и сложил руки в молчаливом приветствии. Глаза его выглядывали из-за купола сложенных рук жестко и настороженно.
– Рядом с нашим дорогим Раджу, – продолжал церемонию представления Кадербхай, – расположился Кеки Дорабджи, приехавший в Бомбей с Занзибара двадцать лет назад вместе с другими индийскими парсами, которым пришлось покинуть остров из-за всплеска национализма.
Дорабджи, очень высокий и худой человек лет пятидесяти пяти, обратил на меня свои темные глаза. На его лице застыло выражение глубокой меланхолии, побудившее меня ответить ему ободряющей улыбкой.
– Следующим по кругу идет Фарид. Он самый молодой из нас и единственный махараштриец. Фарид родился в Бомбее, куда его семья переехала из Гуджарата. И наконец, рядом с вами сидит Маджид, который родился в Тегеране, но живет в Бомбее уже больше двадцати лет.
Молодой слуга внес поднос со стаканами и с серебряным кувшином с черным чаем. Он обошел всех по кругу, начав с Кадербхая и закончив мной, затем вышел и тут же вернулся, поставил на стол две чаши с ладу и барфи[71] и удалился.
Сразу же после этого в комнату вошли еще три человека, усевшиеся на другом ковре неподалеку от нас. Кхадербхай представил их мне как Эндрю Феррейру из Гоа, Салмана Мустана и Санджая Кумара из Бомбея, однако в дальнейшем они не принимали участия в общем разговоре. По-видимому, это были молодые гангстеры, стоявшие на иерархической лестнице ступенькой ниже остальных и приглашенные в качестве слушателей. Они внимали старейшинам и сосредоточенно наблюдали за ними. Время от времени они поглядывали на меня с одобрительной угрюмостью, хорошо знакомой мне по тюремной жизни. Они решали, можно ли мне доверять, и прикидывали, с чисто академическим интересом, трудно ли меня убить, не имея пистолета в руках.
– Лин, мы обычно выбираем для наших дискуссий какую-нибудь определенную тему, – обратился ко мне Абдул Гани на том четком английском, какой отличает дикторов Би-би-си, – но сначала нам хотелось бы узнать ваше мнение вот об этом.
Наклонившись, он подтолкнул ко мне лежавшую на столе большую листовку, свернутую трубочкой. Я развернул ее и прочитал четыре абзаца текста, набранного крупным жирным шрифтом.
САПНА
Люди Бомбея, слушайте голос своего Короля. Ваша мечта осуществилась, и пришел я, Сапна, Король вашей мечты, Король крови. Ваш час настал, дети мои, и цепи вашего страдания будут сброшены. Я пришел. Я – закон. Моя первая заповедь – откройте глаза. Я хочу, чтобы вы увидели, как вы голодаете, в то время как они выбрасывают недоеденную пищу. Я хочу, чтобы вы увидели, в каком тряпье вы ходите, в то время как они кутаются в шелка. Я хочу, чтобы вы увидели, что живете в сточной канаве, в то время как они – во дворцах из мрамора и золота. Моя вторая заповедь – убейте их всех. Будьте при этом неукротимы и беспощадны. Сделайте это во имя мое. Я Сапна. Я – закон.
Остальное было в таком же духе. В первый момент это заявление показалось мне нелепым, и я хотел уже улыбнуться, но тут увидел устремленные на меня в полном молчании озабоченные взгляды и поспешно преобразовал улыбку в гримасу. Им было явно не до шуток. Не зная, чего именно Гани ждет от меня, и пытаясь выиграть время, я прочитал эту безумную напыщенную прокламацию еще раз и вспомнил, что кто-то написал «Сапна» в Небесной деревне, на двадцать третьем этаже торгового центра, а Прабакер и Джонни рассказывали о том, что именем Сапны были совершены зверские убийства. Все смотрели на меня в мрачном ожидании. Атмосфера становилась угрожающей. Я почувствовал, как волосы у меня на руке встали дыбом, а по позвоночнику проползла гусеница холодного пота.
– Так что же, Лин?
– А?
– Что вы думаете об этом?
В комнате стояла такая тишина, что я услышал, как глотаю комок, застрявший в горле. Они хотели, чтобы я высказал свое мнение, и рассчитывали, что оно будет ценным.
– Даже не знаю, что сказать. Это выглядит так абсурдно, так бессмысленно, что трудно отнестись к этому серьезно.
Маджид хрюкнул и громко прокашлялся. Из-под его насупленных колючих бровей меня сверлили колючие черные глаза.
– Если считать, что взрезать человека от паха до горла, раскидать его органы по всему дому и полить всё его кровью – это серьезно, то надо и отнестись к этому серьезно.
– А Сапна совершил это?
– Его приспешники совершили это, Лин, – ответил Абдул Гани. – И еще по крайней мере шесть убийств за последний месяц. Некоторые из них были еще более отталкивающими.
– Я слышал разговоры об этом Сапне, но полагал, что это выдумки, что-то вроде легенды. Мне не встречалось сообщений об этом в газетах, а я читаю их ежедневно.
– Это дело засекречено, и расследование ведется очень осторожно, – объяснил Кадербхай. – Правительство и полиция попросили газеты сообщить об этих убийствах как о рядовых, не связанных между собой. Но мы знаем, что их совершили сторонники Сапны, потому что его имя было написано кровью на стенах и на полу. И в то время как сами убийства были зверскими, у жертв не было украдено ничего ценного. В данный момент этого Сапны официально как бы не существует. Но это вопрос времени, и скоро все узнают о нем и о том, что творится от его имени.
– И вы… не знаете, кто это?
– Он нас очень интересует, Лин, – ответил Кадербхай. – Что вы думаете об этой прокламации? Она была развешена на многих рынках и жилищах бедняков. И составлена на английском, как видите. На вашем языке.
В этих словах слышался оттенок осуждения, и, хотя я не имел никакого отношения к этому Сапне и практически ничего не знал о нем, я покраснел, как краснеют абсолютно невиновные люди, подозреваемые в преступлении.
– Не знаю… Не вижу, как я могу помочь вам.
– Ну-ну, Лин, – прожурчал Абдул Гани. – У вас ведь должно было сложиться какое-то впечатление от прочитанного, должны были возникнуть какие-то мысли. Не смущайтесь, просто скажите, что вам пришло в голову. Это вас ни к чему не обязывает.
– Ну… – начал я неохотно, – первое, что приходит в голову: этот Сапна – или тот, кто составлял прокламацию, – возможно, христианин.
– Христианин?! – рассмеялся Халед.
Это был человек лет тридцати пяти, с короткими черными волосами и глазами темно-карего цвета. Большой шрам тянулся плавной дугой от его левого уха к углу рта, и вся левая половина лица была парализована. В темных волосах проглядывала преждевременная седина. Лицо выдавало в нем человека умного и чувствительного, но смотреть на него было неприятно – и не столько из-за шрама, сколько из-за гнева и ненависти, запечатленных в его чертах.
– Но христиане, – отсмеявшись, продолжил он, – вроде бы должны любить своих врагов, а не выпускать из них кишки!
– Дай ему договорить, – улыбнулся Кадербхай. – Продолжайте, Лин. Что заставляет вас думать, что Сапна христианин?
– Я не сказал, что считаю Сапну христианином, но тот, кто писал это, использует христианскую фразеологию. Вот, например, в первой части: «Я пришел» и дальше: «Сделайте это во имя мое». Это взято из Библии. И в третьей части: «Я – истина в их мире лжи, я свет во тьме их жадности, мой кровавый путь – ваша свобода» – тут он пересказывает Библию своими словами. Дальше: «Я Путь, я Истина, я Свет» – это можно найти в Библии[72]. А предложение в конце: «Блаженны убийцы, ибо они крадут жизни во имя меня» – это перифраз Нагорной проповеди[73]. Возможно, тут есть и другие параллели с Библией, просто я при первом чтении их не заметил. Но в этой прокламации все извращено. Такое впечатление, что тот, кто ее писал, надергал кусков из Библии и перевернул их с ног на голову.
– Как это – с ног на голову? Объясните, пожалуйста, – попросил Маджид.
– Я хочу сказать, что это не согласуется с идеями, выраженными в Библии. Язык тут библейский, а смысл – противоположный.
Я мог бы развивать эту тему и дальше, но Абдул Гани остановил меня:
– Спасибо, Лин. Вы нам очень помогли. Но хватит уже об этом типе с его безумствами. Я бы с удовольствием не затрагивал эту неприятную тему, но меня попросил об этом Кадер, а его желание для меня – приказ. Пора начинать нашу дискуссию. Давайте перекурим и поговорим о других вещах. Согласно нашему обычаю гость первым раскуривает кальян, так что приступайте, пожалуйста.
Фарид поднялся и поставил рядом со столом огромный, изысканно украшенный кальян с шестью патрубками. Раздав курительные трубки, он опустился на корточки возле кальяна, держа наготове несколько спичек. Все закрыли свои трубки большим пальцем, и, когда Фарид зажег спички над чашей в форме тюльпана, я раскурил кальян. В нем была смесь гашиша и марихуаны, которую называют ганга-джамуна в честь двух священных рек, Ганга и Джамуны. Смесь действовала очень эффективно, а дым поступал под сильным напором, и почти сразу же глаза у меня налились кровью, все стало передо мной расплываться; мне казалось, что лица окружающих смещаются в разные стороны, а движения их замедляются. Карла называла такое состояние «льюис-кэрролловским». «Я так накачалась, – говорила она, – у меня прямо Льюис Кэрролл перед глазами». Из трубки поступало столько дыма, что я невольно проглотил его, и он вышел обратно с отрыжкой. Я перекрыл свою трубку и наблюдал за тем, как по очереди в замедленном темпе затягиваются другие. Лицо у меня было словно из пластилина; на нем сама собой расцвела глуповатая довольная улыбка, и я стал ее прогонять, но тут оказалось, что опять наступила моя очередь.
Все относились к этому занятию чрезвычайно серьезно. Никто не разговаривал, не улыбался и не смеялся. Курильщики сидели, не глядя на других, с бесстрастным скучающим выражением, какое бывает у людей, поднимающихся в лифте на сорок седьмой этаж в компании незнакомцев.
Наконец Фарид убрал кальян в сторону и принялся вычищать чашку, наполненную пеплом.
– А теперь, Лин, – сказал Кадербхай, поощрительно улыбаясь, – вы, как наш гость, должны предложить тему для дискуссии. Это тоже наш обычай. Как правило, мы выбираем какую-нибудь религиозную тему, но это не обязательно. О чем вы хотели бы поговорить?
– П-поговорить? – пробормотал я, пытаясь вытряхнуть из головы застрявший там рисунок ковра у меня под ногами, который мешал мне нормально видеть окружающее.
– Да, Лин. Предложите тему для разговора. Ну, например, жизнь и смерть, любовь и ненависть, преданность и предательство, – объяснил Абдул Гани. Он расслабленно помахивал своей полной рукой, изображая в воздухе соответствующие антонимические пары. – У нас здесь нечто вроде дискуссионного клуба. Мы встречаемся по крайней мере раз в месяц и, покончив с деловыми и личными вопросами, беседуем на всякие философские и тому подобные темы. Так мы развлекаемся. А сегодня у нас в гостях англичанин, и он должен дать нам тему для дискуссии на английском языке.
– Я, вообще-то, не англичанин.
– Не англичанин? А кто же? – потребовал Маджид. Из нахмуренной складки между его бровями на меня таращилось тяжелое подозрение.
Это был хороший вопрос. Согласно фальшивому паспорту, спрятанному в моем рюкзаке в трущобах, я был гражданином Новой Зеландии. На визитных карточках у меня в кармане было написано, что я Гилберт Паркер из Соединенных Штатов Америки. Крестьяне деревни Сундер сделали из меня индийца Шантарама. В трущобах меня звали Линбабой. А у себя на родине я был известен как лицо на фотографии, помещенной под шапкой «Разыскивается». «Но могу ли я теперь считать Австралию моей родиной? – спросил я себя. – И есть ли у меня родина вообще?»
И, задав себе этот вопрос, я понял, что уже знаю ответ. Если родина – это страна, которую мы любим всем сердцем, то моей родиной была Индия. Но для нее я был таким же перемещенным лицом, не имеющим подданства, как и тысячи афганцев, персов и других людей, которые бежали в эту страну и сожгли за собой мосты, одним из тех изгнанников, которые в надежде на будущее закопали свое прошлое в почве собственной жизни.
– Я австралиец, – ответил я, впервые за все время пребывания в Индии признав этот факт.
Мой внутренний голос подсказывал мне, что Кадербхая лучше не обманывать. Но мне самому, как ни странно, это показалось более фальшивым, чем все мои вымышленные имена и национальности.
– Оч-чень интересно, – откликнулся Абдул Гани, приподняв одну бровь и многозначительно кивнув Кадербхаю. – Так какую же тему вы выбрали, Лин?
– Любую тему? – спросил я, пытаясь выиграть время.
– Да, какая вам нравится. На прошлой неделе мы обсуждали тему патриотизма – обязательства человека перед Господом и перед своей страной. Тема весьма интересная. А что вы предложите нам сегодня?
– Ну… в этом листке Сапны мне попалась фраза «наше страдание – наша религия» – что-то вроде этого. И при этом я вспомнил, как несколько дней назад, когда в наши трущобы в очередной раз нагрянула полиция и разрушила много хижин, одна из женщин, наблюдавших за этим, сказала, если не ошибаюсь: «Наш долг – трудиться и страдать». Она сказала это спокойно, без возмущения, словно принимала это как нечто само собой разумеющееся. Но мне такое отношение непонятно, и я не думаю, что когда-нибудь соглашусь с ним. Что, если поговорить об этом? Отчего люди страдают? Почему плохие люди страдают гораздо меньше хороших? Я не имею в виду себя – почти все свои страдания я навлек на себя сам. И один Господь знает, сколько страданий я принес другим. Но все равно со многим тут я не могу смириться – особенно с мучениями людей в трущобах. Так что, может быть, взять в качестве темы страдание?
Я ждал ответа, испытывая неловкость. Мое предложение было встречено молчанием, но наконец я был вознагражден одобрительной улыбкой Кадербхая.
– Это хорошая тема, Лин. Я знал, что вы не обманете наших ожиданий. Маджидбхай, я прошу тебя первым высказаться по этому вопросу.
Маджид прочистил горло, мрачно усмехнулся, почесал большим и указательным пальцем кустистые брови и начал свою речь с уверенным видом человека, привыкшего излагать свои взгляды перед аудиторией:
– Значит, страдание… Я думаю, что страдание – дело нашего выбора. Я думаю, не обязательно испытывать страдание из-за чего бы то ни было, если ты достаточно силен, чтобы преодолеть его. Человек с сильной волей настолько владеет своими чувствами, что почти невозможно заставить его страдать. Когда же мы страдаем – от боли или чего-либо еще, – то это значит, что мы не владеем собой. Так что, на мой взгляд, страдание – это слабость.
– Ачха-чха, – проговорил Кадербхай, дважды употребив на хинди слово «хорошо», что примерно соответствует английскому «ну-ну» или «так-так». – Интересная точка зрения, но позволь задать тебе вопрос: откуда человек берет силу?
– Откуда берет силу?.. – пробурчал Маджид. – Ну, я думаю, это всем понятно… Или ты не согласен?
– Да нет, в общем, согласен, но скажи мне, дружище, разве наша сила не рождается отчасти в страдании? Трудности и страдания закаляют нас, не так ли? И я думаю, что человек, который не боролся с трудностями и не страдал по-настоящему, не так силен, как тот, кто много страдал. Так что мы должны страдать, чтобы стать сильными. А если, как ты говоришь, мы должны быть слабыми, чтобы страдать, то получается, что мы должны быть слабыми, чтобы стать сильными. Что скажешь?
– М-да… – ответил Маджид, улыбнувшись. – Возможно, в этом что-то есть и ты отчасти прав, но все равно я считаю, что страдание – это вопрос силы и слабости.
– Я не во всем согласен с нашим братом Маджидом, – вступил в разговор Абдул Гани, – но мне кажется, что человек действительно может обладать силой, позволяющей ему бороться со страданием. Это, по-моему, бесспорно.
– А в чем он черпает эту силу и как борется со страданием? – спросил Кадербхай.
– По-видимому, у разных людей это происходит по-разному, но, возможно, лишь тогда, когда мы взрослеем и становимся зрелыми людьми, преодолев детскую чувствительность. И взрослеть – это отчасти как раз и значит научиться бороться со страданием. Вырастая, мы теряем иллюзии и осознаем, что счастье бывает редко и быстро проходит. Это нас ранит, и чем сильнее, тем больше мы страдаем. Можно сказать, что страдание – это своего рода гнев. Мы возмущаемся несправедливостью судьбы, причиняющей нам боль. И вот это-то возмущение и гнев мы и называем страданием. Отсюда же, кстати, возникает и роковой удел героя.
– Опять этот «роковой удел»! О чем бы мы ни заговорили, ты все сводишь к этому! – сердито проворчал Маджид, не поддаваясь на самодовольную улыбку своего дородного соседа.
– У Абдула есть пунктик, Лин, – объяснил мне Халед, суровый палестинец. – Он полагает, что судьба наградила некоторых людей качествами, например необычайной храбростью, заставляющими их совершать безрассудные поступки. Он называет это роковым уделом героя и считает, что такие люди испытывают потребность вести за собой других на бой и сеют вокруг хаос и смерть. Возможно, Абдул и прав, но он так часто твердит об этом, что уже достал нас всех.
– Оставив в стороне вопрос о роковом уделе, позволь мне задать тебе один вопрос, Абдул, – сказал Кадербхай. – Есть ли, на твой взгляд, разница между страданием, которое мы сами испытываем, и тем, которому мы подвергаем других?
– Конечно, – ответил Абдул. – К чему ты клонишь?
– К тому, что если существует по меньшей мере два разных страдания – одно из них мы испытываем сами, а другому подвергаем окружающих, – то, значит, оба они не могут быть гневом, о котором ты говорил. Разве не так? Так чем же являются эти два вида страдания, по-твоему?
– Ха!.. – воскликнул Абдул Гани. – Кадер, старая лиса, ты опять загнал меня в угол. Ты сразу чуешь, когда я привожу довод только для того, чтобы победить в споре, на? И ловишь меня на этом как раз в тот момент, когда я уже поздравляю себя с победой. Но подожди, я обдумаю этот вопрос и приведу тебе какой-нибудь неоспоримый аргумент!
Схватив с блюда кусок сладкого барфи, он кинул его в рот и с довольным видом стал жевать.
– А ты что скажешь по этому поводу, Халед? – ткнул он в сторону соседа толстым пальцем, измазанным в сладости.
– Я знаю, что страдание – вещь вполне реальная, – спокойно ответил Халед, сжав зубы. – И испытывает его только тот, кого бьют кнутом, а не тот, кто этот кнут держит.
– Халед, дорогой мой, – простонал Абдул Гани, – ты на десять с лишним лет моложе меня, и я люблю тебя не меньше, чем любил бы младшего брата, но ты говоришь такие мрачные вещи, что из-за них пропадет все удовольствие, полученное нами от этого замечательного чараса.
– Если бы ты родился и вырос в Палестине, то знал бы, что некоторые люди рождаются для того, чтобы страдать. Они страдают постоянно, страдание не отпускает их ни на секунду. Ты знал бы, откуда происходит настоящее страдание, – оттуда же, откуда происходят любовь, свобода, гордость. И там же эти чувства и идеалы умирают. Страдание никогда не прекращается, мы просто делаем вид, что не страдаем, для того чтобы наши дети не плакали во сне.
Он разгневанно посмотрел на свои руки, словно это были два поверженных заклятых врага, просящие пощады. В комнате воцарилась гнетущая тишина, и все взоры невольно обратились на Кадера. Но он сидел молча, скрестив ноги, выпрямив спину и слегка покачиваясь, словно отмерял необходимое количество уважительной задумчивости. Наконец он кивнул Фариду, призывая его высказаться.
– Я думаю, что наш брат Халед по-своему прав, – тихо и чуть смущенно начал Фарид. Он взглянул большими темно-карими глазами на Кадербхая и, когда тот заинтересованно и поощрительно кивнул, продолжил: – Я думаю, что счастье – тоже реальная, истинная вещь, но мы из-за него становимся неразумными. Счастье – это такая странная и могущественная вещь, что мы из-за него заболеваем, как из-за каких-нибудь микробов. А страдание излечивает нас от этого, от избытка счастья. Как это говорится? «Бхари вазан…»?
Кадербхай напомнил ему эту фразу на хинди и перевел ее на английский язык очень тонко и поэтично: «Бремя счастья может облегчить лишь бальзам страдания». Даже сквозь наркотический туман мне было видно, что он владеет английским гораздо лучше, чем продемонстрировал мне в нашу первую встречу, – очевидно, тогда он предпочел не раскрываться до конца.
– Да-да, именно это я и хотел сказать. Без страдания счастье раздавило бы нас.
– Это очень интересная мысль, Фарид, – заметил Кадербхай, и молодой индиец вспыхнул от этой похвалы.
Я почувствовал легкий укол зависти. Благосклонная улыбка Кадера давала ощущение счастья не менее эффективно, чем одурманивающая смесь в кальяне. Меня охватило непреодолимое желание быть сыном Абделя Кадер- хана, заслужить его благодатную похвалу. В моем сердце была пустота, не занятая отцом, и там начал вырисовываться образ Кадербхая. Высокие скулы и короткая серебристая бородка, чувственные губы и глубоко посаженные янтарные глаза стали для меня идеальным воплощением отца.
Оглядываясь на этот момент в прошлом и вспоминая, как жаждал я любить Кадера, с какой готовностью схватился за возможность служить ему, как верный сын отцу, я задаюсь вопросом, не были ли мои чувства в значительной мере порождены тем фактом, что он обладал столь сильной властью в этом городе – его городе? Нигде я не чувствовал себя в такой безопасности, как в его обществе. Я надеялся, что, погрузившись в реку его жизни, я смою тюремный запах, собью со следа ищеек, гнавшихся за мною. Тысячу раз в течение всех этих лет я спрашивал себя, полюбил бы я его так же быстро и так же преданно, если бы он был беден и беспомощен, или нет?
Сидя под небесным куполом этой комнаты и завидуя Фариду, заслужившему похвалу, я понимал, что, хотя Кадербхай первым заговорил о том, что хочет сделать меня приемным сыном, на самом деле это я сделал его моим приемным отцом. И в течение всей этой дискуссии тихий голос во мне произносил как молитву и заклинание: «Отец мой, отец мой…»
– Ты, похоже, не разделяешь энтузиазма, с каким мы все пользуемся возможностью поговорить на английском языке, дядюшка Собхан? – обратился Кадербхай к суровому седовласому старику, сидевшему справа от него. – Если ты не возражаешь, я скажу за тебя. Я знаю, что ты думаешь: Коран учит нас, что причиной нашего страдания являются наши грехи и проступки, не так ли?
Собхан согласно покивал, поблескивая глазами, угнездившимися под кустиками седых бровей. Казалось, его позабавило, что Кадербхай угадал его позицию по данному вопросу.
– Ты сказал бы, что, живя в соответствии с принципами, которые проповедует священный Коран, добрый мусульманин изгоняет страдание из своей жизни и после смерти его ожидает блаженство на небесах.
– Мы все знаем, что думает дядюшка Собхан, – нетерпеливо прервал его Абдул Гани. – Никто из нас не станет оспаривать твои убеждения, Собханджи, но все же позволь мне заметить, что ты порой заходишь в них слишком далеко, на? Я помню, как ты побил бамбуковой палкой молодого Махмуда за то, что он заплакал, когда умерла его мать. Разумеется, нам не следует противиться воле Аллаха, но проявлять те или иные чувства только естественно, не так ли? Но оставим это; что меня действительно интересует, так это твое мнение, Кадер. Пожалуйста, скажи нам, что ты думаешь о страдании.
Несколько мгновений, пока Кадербхай собирался с мыслями, все молчали в ожидании и даже не шевелились. У каждого из присутствующих имелась своя точка зрения, которую он высказал более или менее красноречиво, но было ясно, что последнее слово всегда остается за Кадербхаем. Я чувствовал, что если собравшимся здесь зададут когда-нибудь вопрос о страдании еще раз, то они ответят в том же ключе, а может быть, и теми же словами, которые произнесет сейчас хозяин. Выражение его лица было бесстрастным, глаза скромно потуплены, но он, несомненно, сознавал, какое благоговение вызывает у других. Я подумал, что это должно льстить его самолюбию, ибо он был далеко не бесчувственным человеком. Когда я узнал его ближе, то убедился, что он всегда живо интересуется мнением других о нем и понимает, какое воздействие оказывает на них его харизма. И к кому бы он ни обращался – кроме Бога, – его речи были продуманным спектаклем. Кадер мечтал ни больше ни меньше как изменить мир. Он никогда ничего не говорил и не делал случайно, импульсивно; все, даже смирение в его голосе в тот момент, было точно рассчитанной деталью общего плана.
– Прежде всего мне хотелось бы сделать общее замечание, а потом уже развить его более подробно. Никто из вас не возражает против этого? Хорошо. Общее замечание заключается в том, что, по моему мнению, страдание – это способ проверить нашу любовь. Всякое страдание – и самое незначительное, и невыносимое – в некотором смысле есть испытание нашей любви. И почти всегда это испытание нашей любви к Богу. Таково мое первое утверждение. Не хочет ли кто-нибудь обсудить его, прежде чем я продолжу?
Я посмотрел на окружающих. Некоторые улыбались, предвидя, что он скажет, другие согласно кивали, третьи сосредоточенно нахмурились. Но обсуждать сказанное никто вроде бы не стремился, все ждали продолжения.
– Хорошо, тогда рассмотрим это более обстоятельно. Священный Коран учит нас, что все вещи в мире, включая даже противоположности, связаны друг с другом. Мне думается, что, говоря о страдании, надо учитывать два момента, связанные с болью и удовольствием. Первый момент: боль и страдание взаимосвязаны, но не являются одним и тем же. Боль можно испытывать, не страдая, а страдание возможно без чувства боли. Вы согласны с этим?
Окинув взглядом внимательные лица, он убедился, что все согласны.
– Разница между ними, как мне представляется, заключается в следующем: все, чему нас учит боль, – например, тот факт, что огонь обжигает и может быть опасен, – всегда индивидуально, принадлежит нам одним, а то, что мы познаем в страдании, объединяет нас со всем человечеством. Если, испытывая боль, мы не страдаем, значит мы не узнаем ничего нового об окружающем мире. Боль без страдания – как победа без борьбы. Она не позволяет нам постичь то, что делает нас сильнее, лучше, ближе к Богу.
Все покивали в знак согласия.
– А как насчет удовольствия? – спросил Абдул Гани и, увидев, что кое-кто слегка усмехается при этом, добавил: – А что такого? Разве у человека не может быть абсолютно здорового, чисто научного интереса к удовольствию?
– Что касается удовольствия, – продолжил Кадер, – то тут, мне кажется, дело обстоит примерно так же, как, по словам Лина, этот Сапна обошелся с Библией. Страдание и счастье абсолютно одинаковы, но прямо противоположны. Одно – зеркальное отражение другого, не имеет смысла и не существует без него.
– Прошу прощения, я не понимаю этого, – робко произнес Фарид, густо покраснев. – Не могли бы вы объяснить это, пожалуйста?
– Возьмем в качестве примера мою руку, – мягко ответил ему Кадербхай. – Я могу вытянуть пальцы и показать тебе ладонь или положить ее тебе на плечо. Назовем это счастьем. Но я могу также сжать пальцы в кулак, и это будет страданием. Два этих жеста различны внешне, неодинаковы по своим возможностям и противоположны по смыслу, но рука в обоих случаях одна и та же. Страдание – это счастье с обратным знаком.
Еще два часа после этого все высказывали свои соображения, обсасывая тему со всех сторон и споря друг с другом. Опять курили гашиш. Дважды подавали чай. Абдул Гани растворил в своем чае таблетку черного опиума и выпил его с привычной гримасой.
Маджид в ходе дискуссии несколько видоизменил свою позицию, согласившись, что страдание не всегда является признаком слабости, но по-прежнему настаивал, что мы силой воли можем закалить себя и бороться с ним. А сила воли, по его словам, приобретается благодаря строгой самодисциплине – своего рода добровольному страданию. Фарид проиллюстрировал на примерах из жизни друзей свое понимание страдания как противоядия избыточному счастью. Старый Собхан прошептал несколько фраз на урду, и Кадербхай перевел сказанное: есть вещи, которые не дано понять простым смертным, их может постичь только Бог, и страдание, возможно, одно из них. Кеки Дорабджи подчеркнул, что во вселенной, согласно религиозным представлениям парсов, происходит непрерывная борьба противоположностей – света с темнотой, жары с холодом, страдания с удовольствием, и одно не может существовать без другого. Раджубхай добавил, что страдание – это состояние непросвещенной души, замкнутой внутри своей кармы. Палестинец Халед упрямо молчал, несмотря на все старания Абдула Гани разговорить его. Абдул сделал несколько попыток, поддразнивая и подначивая Халеда, но в конце концов плюнул, раздосадованный своей неудачей.
Что касается самого Абдула Гани, то из всей компании он был самым разговорчивым и располагающим к себе. Халед вызывал у меня интерес, но в нем, похоже, накопилось слишком много гнева. Маджид служил раньше в иранской армии. Он был, судя по всему, прямым и храбрым человеком, но чересчур упрощенно смотрел на мир и на людей. Собхан Махмуд был, безусловно, очень набожен и настолько пропитался антисептическим религиозным духом, что ему не хватало гибкости. Фарид был чистосердечен, скромен и великодушен, но я подозревал, что он склонен поддаваться чужому влиянию. Кеки был хмур и необщителен, а Раджубхай относился ко мне с явным подозрением, доходившим почти до грубости. Абдул Гани был единственным, кто проявил чувство юмора и громко смеялся. Он держался одинаково фамильярно как с более молодыми, так и со старшими и развалился на подушках, в то время как остальные сидели более или менее прямо. Он прерывал говорящих и бросал реплики, он больше всех ел, пил и курил. К Кадербхаю он обращался с особой теплотой, но без подчеркнутой почтительности, и было ясно, что они близкие друзья.
Кадербхай комментировал чужие высказывания, задавал вопросы, но к своему тезису больше не возвращался. Я чувствовал усталость и молчал, слушая других и пассивно плывя по течению, довольный тем, что никто не требует, чтобы я тоже излагал свои взгляды.
Завершив дискуссию, Кадербхай проводил меня до дверей, выходивших на улицу рядом с мечетью Набила, и остановил там, взяв за руку. Он сказал, что рад моему визиту и надеется, что мне понравилось. Затем он спросил, не могу ли я навестить его на следующий день, так как он хочет попросить меня об одной услуге. Удивленный и польщенный, я, не раздумывая, согласился и пообещал вернуться утром. Идя по ночному городу, я почти не думал об этом обещании.
Вместо этого я мысленно перебирал идеи, высказанные группой философствующих мафиози. Мне вспомнилась другая дискуссия, похожая на эту, в которой я участвовал в тюрьме. Хотя народ там был по большей части малообразованный – а может быть, как раз поэтому, – они страшно любили рассуждать на отвлеченные темы. Они не называли это философией и даже не знали толком, что это за штука, но предметом обсуждения служили именно философские проблемы морали и этики, смысла и цели.
День у меня выдался длинный, и вечер не короче. В моем брючном кармане была фотография мадам Жу, в голове различные концепции страдания, а на ногах тесные туфли, подаренные Карлой своему любовнику на похороны. Но чаще всего мне приходила в голову австралийская тюрьма, где воры и убийцы, которых я называл друзьями, страстно спорили об истине, любви и добродетели. «Вспоминают ли они меня хоть изредка? – подумал я. – Наверное, я для них как сон наяву, сон о побеге и свободе. Интересно, что они сказали бы по поводу страдания?»
Кадербхай, безусловно, старался произвести на нас впечатление своими хитроумными высказываниями, расширявшими границы здравого смысла, как и художественным совершенством их оформления. Его определения – «страдание – это счастье с обратным знаком» – были острыми и цепкими и впивались в память, как рыболовные крючки. Но истинное понимание страдания, которое испытываешь в жизни пересохшим испуганным ртом, крылось не в умствованиях Кадербхая. Истину высказал палестинец Халед Ансари, и я был с ним согласен. Он лучше всех выразил простыми, безыскусными словами то, что знают все заключенные, да и вообще все люди, прожившие достаточно долго: страдание всегда связано с потерей. В молодости мы думаем, что страдание нам причиняют другие, но с возрастом, когда те или иные стальные двери захлопываются за нами, мы понимаем, что настоящее страдание – сознавать, что ты безвозвратно потерял что-то.
Чувствуя себя маленьким, одиноким и заброшенным, я на ощупь, по памяти пробирался домой темными закоулками нашего поселка. Сделав последний поворот, я увидел около своей хижины человека с фонарем. Оказалось, что это Джозеф, пьяница, избивший жену. Рядом с ним была маленькая девочка с растрепанными, спутанными волосами, а в тени за его спиной я разглядел Прабакера.
– Что случилось? – прошептал я. – Почему вы здесь так поздно?
– Привет, Линбаба. Ты переоделся в очень красивую одежду. – Улыбка Прабакера желтой луной плавала в слабом свете фонаря. – И мне очень нравятся твои туфли – такие чистые и блестящие. Ты пришел как раз вовремя. Джозеф делает доброе дело. Он хочет, чтобы у каждого на его собственной двери был знак удачи. Он перестал быть пьяницей, работает сверхурочно и зарабатывает дополнительные деньги, которые уплатил, чтобы помочь нам всем с удачей.
– С какой удачей?
– Посмотри на эту девочку, на ее руку. – Он взял девочку за запястье и приподнял ее руку, но свет был слабым, и я не понял, что я должен был увидеть. – Смотри, у нее только четыре пальца на руке! Это знак очень большой удачи.
Наконец я увидел. Указательный и средний палец на ее руке срослись в один. Ладонь была синей, а Джозеф держал блюдечко с синей краской. Девочка макала руку в краску и делала отпечаток на дверях хижин, чтобы защитить их обитателей от всяческого зла, которое может навлечь на них дурной глаз. Деформированная рука девочки была, по мнению суеверных жителей трущоб, признаком особого божеского благоволения. Девочка шлепнула ладошкой по моей хлипкой двери, и Джозеф, одобрительно кивнув, повел ее дальше.
– Я помогаю этому, прежде избивавшему свою жену и пившему слишком много дару, Джозефу, – информировал меня Прабакер свистящим театральным шепотом, который разносился метров на двадцать. – Ты нуждаешься в чем-нибудь от меня, пока я не ушел?
– Нет, спасибо. Спокойной ночи, Прабу.
– Шуб ратри, – ответил он. – Спокойной ночи. Посмотри хороший сон обо мне, ладно?
Он хотел уйти, но я остановил его:
– Послушай, Прабу!
– Да, Лин?
– Скажи мне, что такое, по-твоему, страдание? Что это значит, когда люди страдают?
Прабакер оглянулся на Джозефа, удалявшегося по кривой улочке с тлеющим в лампе червячком. Затем он внимательно посмотрел на меня. Хотя он стоял вплотную ко мне, я видел только его глаза и зубы.
– Ты хорошо себя чувствуешь, Лин?
– Да, вполне, – рассмеялся я.
– Ты выпил слишком много дару, как этот пьяница Джозеф раньше?
– Нет-нет. Послушай, ты же всегда все мне объясняешь. Мы сегодня говорили о страдании, и мне интересно, что ты о нем думаешь.
– Но это же легко: страдание – это когда ты голоден, не прав ли я? Голод по чему-нибудь – это страдание. А когда нет голода ни по чему, нет страдания. Это же все знают.
– Да, наверное. Ну, спокойной ночи.
– Спокойной ночи, Лин.
Он пошел, напевая, уверенный, что разбуженные его песней люди не будут на него в претензии. Он знал, что они послушают его одну минуту и опять уснут с улыбкой, потому что он поет о любви.