Надзиратели разбудили нас вскоре после рассвета. Того, кто не успел проснуться прежде, чем они подошли к нему, они избивали. Мне тоже достался удар дубинкой, хотя я к тому моменту уже поднялся. Я в гневе хотел кинуться на обидчика, но Махеш опять помешал мне. Мы аккуратно свернули одеяла и уложили их стопкой в нашем конце камеры. Охранники открыли стальную решетку и выгнали нас во двор для умывания. В одном конце большого каменного прямоугольника, похожего на пустой бассейн, находился огромный чугунный бак с отводной трубой почти у самого основания. При нашем приближении один из заключенных открыл кран, и из трубы тонкой струйкой потекла вода. Заключенный по лесенке забрался на крышку бака и уселся там, наблюдая за нами. Люди ринулись к трубе с алюминиевыми тарелками. Возле бака началась толкучка, все старались оттеснить других, чтобы набрать в свою тарелку воды.
Я ждал, пока ажиотаж не спадет, наблюдая за тем, как люди умываются небольшим количеством воды из тарелок. Примерно у каждого двадцатого заключенного имелся кусок мыла, и он, намылив лицо и руки, вторично устремлялся к трубе. Когда я дождался своей очереди, воды в баке почти не осталось. Какое-то количество все же накапало мне в тарелку вместе со множеством копошащихся тварей, напоминающих личинки. Я с отвращением выплеснул воду, и несколько человек вокруг засмеялись.
– Это водяные черви, братишка, – пояснил Махеш, наполняя свою тарелку извивающимися полупрозрачными существами. Он опрокинул это месиво себе на грудь и на спину и потянулся к трубе, чтобы набрать следующую порцию. – Они живут в баке. Когда воды остается немного, они лезут оттуда в огромном количестве. Но это не проблема. Они не вредные, не то что кадмалы. Они не будут кусать тебя – просто свалятся на землю и умрут на воздухе. Некоторые дерутся за то, чтобы набрать воды без червей. Но если подождать, то воды тоже хватит, хотя и с червями. Мне кажется, это лучше. Чало! Давай умывайся, а то до следующего утра не будет такой возможности. Кран в нашем корпусе только для надзирателей. Вчера они разрешили тебе умыться там потому, что ты был весь в крови. Но больше тебя не пустят туда никогда. Туалетом мы можем пользоваться, а умывальником – нет. Только здесь можно хоть как-то помыться.
Я подержал тарелку под угасающей струей воды и обсыпал себя, подобно Махешу, полчищем шевелящихся тварей. Как и у всех индийцев, под джинсами у меня были надеты шорты – «верхние трусы», как называл их Прабакер. Я снял джинсы и опустошил еще одну тарелку с червяками прямо в трусы. К тому времени, когда надзиратели стали загонять нас дубинками обратно в помещение, я был умыт, насколько это было возможно, с червяками вместо мыла.
В камере нас заставили целый час сидеть на корточках, пока охрана проводила перекличку всех заключенных. Просидев так некоторое время, ты начинал ощущать мучительную боль в ногах. Но если кто-то пытался вытянуть ногу, тут же подскакивал надзиратель с дубинкой и наносил сильный удар. Я не двигал ногами, чтобы надзиратели не видели моих мучений. Не хотелось доставить им это удовольствие. И тем не менее, когда я закрыл глаза, терпя боль и потея, один из надзирателей ударил меня. Я хотел встать, и опять Махеш удержал меня, уговаривая и успокаивая. Но когда в течение пятнадцати минут я получил еще один, затем второй и третий удары, я не выдержал.
– А ну подойди сюда, ты, гребаный трус! – крикнул я последнему из бивших меня надзирателей; это был огромный, заплывший жиром боров, возвышавшийся почти над всеми обитателями камеры и носивший прозвище Большой Рахул. – Я воткну эту дубинку тебе в задницу так глубоко, что она у тебя из глотки полезет!
В помещении наступила гробовая тишина. Все боялись шевельнуться. Большой Рахул сверлил меня взглядом. Его грубое лицо, обычно выражавшее презрительное высокомерие, было искажено яростью. Около него стали собираться для поддержки другие надсмотрщики.
– Ну, иди же сюда, герой! – крикнул я на хинди. – Я жду тебя!
Внезапно Махеш и еще пятеро или шестеро заключенных поднялись и повисли на мне, пытаясь усадить.
– Лин, пожалуйста! – прошептал мне Махеш. – Сядь, умоляю тебя! Я знаю, что говорю, братишка. Пожалуйста, сядь!
Пока они висели на мне, мы с Рахулом обменялись взглядом, прочитав по глазам другого, как далеко он способен зайти. В глазах Рахула мелькнул сигнал поражения, надменность исчезла с его лица. Он испугался меня и сам понимал это. Я понимал это тоже. Я позволил своим соседям усадить меня. Рахул крутанулся на каблуках и чисто машинально ударил дубинкой ближайшего к нему заключенного. Напряжение в камере спало, перекличка возобновилась.
На завтрак нам выдали по одной большой пресной лепешке из муки крупного помола, называемой чапати. Мы должны были сжевать ее и запить водой в течение пяти минут, после чего надзиратели выгнали нас из корпуса и провели через несколько идеально чистых дворов. В широком проходе между двумя проволочными заграждениями всем новичкам опять велели сесть на корточки и ждать на солнцепеке своей очереди на бритье головы. Парикмахеры расположились со своими табуретами в тени высокого дерева. Один из них стриг волосы на голове, другой брил ее опасной бритвой.
Неожиданно мы услышали крик с одного из расположенных неподалеку и огороженных проволокой участков. Махеш толкнул меня в бок и кивком указал в ту сторону. Десяток надзирателей вытащили на этот участок какого-то человека за веревки, обмотанные вокруг его запястий и пояса. На шее у него был надет толстый кожаный ошейник, к кольцам которого также были привязаны веревки. Две команды надзирателей, ухватившись за веревки, привязанные к рукам заключенного, принялись играть в «перетягивание каната». Человек был очень высок и силен. Шея его была толщиной с орудийный ствол, на мощной груди и спине перекатывались мышцы. Он был африканцем, и я узнал в нем Рахима, водителя Хасана Обиквы, которому я помог скрыться от разъяренной толпы на Регал-сёркл.
Мы наблюдали в напряженной тишине, учащенно дыша. Надзиратели выволокли Рахима в центр участка, к большому камню, примерно в метр высотой и шириной. Он сопротивлялся, но силы были не равны. Подоспели еще несколько надзирателей с веревками. В то время как по три надзирателя с каждой стороны изо всех сил тянули его в разные стороны за руки, которые, казалось, вот-вот выскочат из своих суставов, другие, привязав веревки к ногам, развели их в неестественном положении. За веревки, идущие от ошейника, Рахима подтащили к камню и пристроили на нем его левую кисть и предплечье, а веревку от правой руки сильно натянули в противоположном направлении. Затем один из надзирателей забрался на камень и спрыгнул обеими ногами прямо на растянутую руку, которая с ужасающим хрустом искривилась под немыслимым углом.
Ошейник так туго стягивал шею Рахима, что он не мог издать ни звука, но нам было видно, как он открыл и закрыл рот в немом крике. Ноги его свело судорогой, они стали дергаться. Дрожь прошла по всему телу, он быстро-быстро затряс головой, что выглядело бы смешно, если бы не было так ужасно. После этого надзиратели развернули Рахима таким образом, что на камне оказалась его правая рука. Тот же надсмотрщик опять залез на камень и, перекинувшись парой слов со своими коллегами, высморкался с помощью пальцев, почесал живот и спрыгнул на правую руку Рахима, сломав и ее. Нигериец потерял сознание. Привязав веревки к его лодыжкам, надзиратели потащили его прочь от камня. Руки его беспомощно волочились по земле, как два длинных черных чулка, набитые песком.
– Видал? – хрипло прошептал Махеш.
– Что это было?!
– Он ударил одного из надзирателей, – ответил Махеш испуганным шепотом. – Поэтому я и остановил тебя. Они могут сделать это и с тобой.
Другой заключенный, наклонив к нам голову, быстро проговорил:
– И нет никакой гарантии, что тебя осмотрит доктор. Ты можешь попасть к нему, а можешь и не попасть. Может быть, этот негр выживет, а может, и нет. Если ты ударишь надзирателя, хорошего не жди, баба.
К нам подошел Большой Рахул с бамбуковой дубинкой на плече. Около меня он задержался, неторопливо огрел дубинкой по спине и со смехом двинулся дальше. Смех его был нарочито громким и жестоким, но звучал фальшиво и выдавал его слабость. Я явственно чувствовал ее – такой смех был хорошо знаком мне. Мне приходилось слышать его в другой тюрьме, на другом конце света. Жестокость – разновидность трусости. Трусы смеются жестоким смехом, когда им на людях хочется заплакать, а причиняя другим боль, они дают выход снедающей их тоске.
Сидя на корточках, я заметил, что в голове ближайшего ко мне заключенного ползают мелкие насекомые. Меня передернуло. Я тоже чесался с самого утра, но до сих пор приписывал это укусу кадмала, жесткому одеялу и ссадинам, оставшимся после того, как меня прогнали сквозь строй. Я посмотрел на голову следующего заключенного – и у него в волосах тоже извивались белые вши. Причина чесотки стала мне понятна. Взглянув на Махеша, я увидел, что и с ним творится то же самое. Я запустил пятерню в волосы и вытащил столько белых, похожих на крошечных крабов насекомых, что сосчитать их было невозможно.
Платяные вши. Одеяла, которые нам выдавали, были их настоящим рассадником. Я с ужасом ощутил, как эти мерзкие паразиты ползают по всему моему телу. Когда нас обрили и повели обратно, Махеш прочел мне маленькую лекцию о вшах, которых здесь называли шеппеш.
– Шеппеш – это сущее наказание, братишка. От этих тварей никуда не деться. Поэтому у надзирателей собственные одеяла и спят они отдельно. У них там нет шеппешей. Посмотри на меня, я покажу тебе, что с ними надо делать.
Он стащил футболку и вывернул ее наизнанку. Взявшись за конец шва, он отогнул складку, представив на обозрение копошащихся там вшей.
– Увидеть их не так-то просто, зато почувствовать на себе очень легко, йаар! Но не волнуйся. Уничтожить их нетрудно. Нужно просто защемить их ногтями, вот так.
Я наблюдал, как он прощупывает пальцами шов воротника, убивая насекомых одного за другим. Точно так же он прошелся вдоль швов на рукавах и на подоле футболки.
– Ну вот, рубашка чистая, никаких вшей, – сказал Махеш, аккуратно свернув футболку и отложив ее в сторону на каменный пол. – После этого оборачиваешься полотенцем, снимаешь штаны и убиваешь их всех на штанах. Когда штаны тоже чистые, убираешь их и переходишь на тело – прежде всего на подмышки, задницу и мошонку. А когда и одежда чистая, и сам ты чистый, надеваешь одежду, и шеппеши тебя почти не беспокоят до следующей ночи, когда они снова попрут на тебя толпой из одеяла. А если ты попробуешь спать без одеяла, надзиратели взгреют тебя по первое число. Так что новых шеппешей не избежать, и утром начинаешь все по новой. Тут очень хорошие условия для разведения шеппешей, это такая здешняя отрасль животноводства.
Выглянув в окно, я увидел во дворе не меньше сотни людей, занятых этой «животноводческой» деятельностью. Некоторые заключенные махнули на шеппешей рукой, позволяя им беспрепятственно разводиться на себе, и лишь непрерывно ежились и почесывались, как уличные собаки. Но я не мог стерпеть этого безумного разгула животных страстей на своем теле. Содрав с себя рубашку, я осмотрел шов на воротнике. Целые толпы паразитов разгуливали там, спаривались или просто отдыхали. Я начал уничтожать их одного за другим, проходя шов за швом. У меня ушло на это несколько часов; я неукоснительно развлекался подобным образом каждое утро и тем не менее ни разу за все месяцы, проведенные в тюрьме на Артур-роуд, не чувствовал себя абсолютно чистым. Зная, что изничтожил вшей и вроде бы временно избавился от них, я все равно испытывал ощущение, что эта жуткая орда продолжает беспутствовать на моем теле. Я пребывал в постоянном ужасе перед ними и со временем чуть не свихнулся из-за этого.
Весь день, с утренней переклички и до ужина, мы проводили во дворе рядом со своим корпусом. Некоторые играли в карты и прочие игры, другие беседовали или пытались спать на каменных дорожках. Немало было и таких, кто бродил нетвердой походкой, шаркая худыми ногами и бормоча себе под нос что-то бессмысленное. Дойдя до стены, они утыкались в нее и стояли так, пока мы не поворачивали их, задавая им новое направление.
Ланч состоял из жидкого супа, который разливали по тарелкам. На ужин в половине пятого давали тот же суп с добавлением лепешки чапати. Суп варили из кожуры каких-нибудь овощей – свеклы, моркови, тыквы, турнепса и прочих. Использовались также вырезанные из картофеля глазки, шелушеная луковая чешуя и кабачковые попки. Все эти грязные очистки уныло плавали в тарелках, наполненных водой. Самих овощей мы в глаза не видели – они доставались охранникам и надзирателям. Большой бак, который выкатывали во двор перед едой, содержал сто пятьдесят порций, в то время как заключенных в камере было сто восемьдесят. Чтобы устранить эту несправедливость, надзиратели заливали в бак два ведра холодной воды. Этот ритуал повторялся при каждом приеме пищи после пересчета всех присутствующих и сопровождался издевательским хохотом надзирателей.
В шесть часов охранники пересчитывали нас еще раз и запирали в камере. В течение двух часов нам разрешалось беседовать и курить чарас, который можно было купить у надзирателей. Все заключенные тюрьмы на Артур-роуд получали ежемесячно по пять отрывных талонов на дополнительный паек. Те, у кого были деньги, могли купить их в большем количестве. У некоторых скапливались целые рулоны с несколькими сотнями талонов. На них можно было приобрести горячую пищу и чай, хлеб, сахар, варенье, мыло, принадлежности для бритья и сигареты или нанять заключенного, который в обмен на талоны был готов постирать твою одежду или оказать какие-либо иные услуги. Талоны служили также валютой на местном черном рынке. За шесть штук можно было достать голи, шарик чараса; за пятьдесят тебе могли ввести дозу пенициллина, а за шестьдесят даже героин. Однако с этим наркотиком надзиратели вели непримиримую войну, потому что, накачавшись героином, человек терял страх, а надзиратели, соответственно, свою власть над ним. Большинство заключенных, разумно опасаясь практически безграничного могущества надзирателей, удовлетворялись полулегальным чарасом, и в камере зачастую плавал запах гашиша.
Каждый вечер люди собирались группами и пели. Человек двенадцать или больше садились в кружок и, стуча в свои перевернутые алюминиевые тарелки, как в барабаны, исполняли любовные песни из любимых кинофильмов. В них говорилось о разбитых сердцах и горестях утраты. Случалось, что одна группа заключенных затягивала какую-нибудь популярную песню, следующий куплет подхватывала другая группа, затем третья и четвертая, после чего песня возвращалась к первой. Вокруг каждого кружка собиралось еще человек по двадцать-тридцать, которые хлопали в ладоши и подтягивали основным исполнителям. Во время пения люди плакали, не стыдясь слез, а зачастую и смеялись все вместе. Эти песни помогали им поддерживать друг друга и сохранять в сердцах любовь, которую город отверг и забыл.
В конце второй недели моего пребывания в тюрьме на Артур-роуд я познакомился с двумя молодыми людьми всего за два часа до того, как их должны были выпустить на свободу. Махеш убедил меня, что с ними я могу переслать записку Кадербхаю. Это были безграмотные деревенские парни, приехавшие посмотреть Бомбей и задержанные во время облавы как безработные. Никакого обвинения им не предъявили, но продержали в тюрьме три месяца. Я написал на обрывке бумаги имя и адрес Абделя Кадер-хана и короткую записку, извещавшую его о моем аресте. Отдав молодым людям бумажку, я пообещал вознаградить их после освобождения. Они поклонились мне, соединив перед собой ладони, и удалились, полные лучших надежд.
В тот же день ближе к вечеру несколько надзирателей ворвались в нашу камеру и заорали на нас, приказав всем сесть на корточки вдоль стен. Затем они втащили в помещение двух юношей, которые согласились помочь мне, и кинули их около входа. Они были в полубессознательном состоянии. Их жестоко избили; кровь струилась из множества ран на их лицах. Губы их распухли, вокруг глаз была сплошная чернота. Голые руки и ноги были покрыты следами от ударов дубинками.
– Эти собаки пытались вынести из тюрьмы записку, которую написал гора! – прорычал Большой Рахул на хинди. – Все, кто попытается помочь ему, получат то же самое. Понятно? Эти два щенка отсидят еще шесть месяцев в тюрьме, в моей камере. Шесть месяцев! Попробуйте только помочь ему, и с вами будет то же самое.
Надзиратели вышли из камеры, доставая сигареты, а мы поспешили на помощь молодым людям. Я промыл их раны и перевязал самые большие из них имеющимися под рукой тряпками. Махеш помогал мне, и, когда мы сделали все, что могли, он достал сигарету «биди» и отозвал меня в сторону.
– Это не твоя вина, Лин, – сказал он, глядя через окно во двор, где заключенные гуляли, сидели или охотились на вшей.
– Разумеется, моя.
– Нет, старик, – сказал он сочувственно. – Такая уж это тюрьма. Такое случается здесь каждый день. Это не твоя вина, братишка, и не моя. Но теперь у тебя действительно проблема. Никто не захочет помочь тебе – как это было в участке в Колабе. Не знаю, сколько ты пробудешь здесь. Видишь старого Панду? Он уже три года в заключении, а суда над ним так и не было. Аджай сидит больше года, Сантош два года. Ему тоже не предъявили никакого обвинения, и неизвестно, будет ли суд… Я не знаю, как долго тебе придется здесь просидеть, и помочь тебе никто не сможет, как это ни грустно.
Шли недели, и все подтверждало, что Махеш прав. Люди боялись гнева надзирателей и не хотели рисковать. Каждую неделю кого-то из заключенных выпускали на волю, я старался незаметно обратиться к ним, но они избегали меня. Мое положение становилось отчаянным. За два месяца, проведенные в тюрьме, я похудел, наверное, килограммов на двадцать. Все тело было покрыто гноящимися следами ночных похождений кадмалов. На руках, ногах, спине, лице и бритой голове было множество незаживших ран, оставленных надзирательскими дубинками. И все время, каждую минуту я боялся, что по отпечаткам пальцев дознаются о моем криминальном прошлом. Почти каждую ночь мне снились кошмары, в которых я возвращался отсиживать свой срок в Австралии. Это беспокойство поселилось у меня в груди, тисками сжимало мое сердце и не оставляло меня ни на минуту. Вина – это рукоятка ножа, которым мы закалываем сами себя, его лезвием бывает любовь, но затачивает лезвие и приканчивает нас именно постоянная трепка нервов.
Мой страх, боль, разочарование и беспокойство обострялись, когда Большой Рахул, сосредоточивший на мне всю ненависть к миру, накопленную им за двенадцать лет заключения, начинал избивать меня. А делал это он очень часто. Однажды я сидел в пустой камере недалеко от входа и пытался написать короткий рассказ, замысел которого созрел у меня в последние недели. Перед этим, сочиняя рассказ в уме, я снова и снова повторял фразы про себя. Эта умственная работа помогала мне не сойти с ума. В это утро мне удалось раздобыть огрызок карандаша и небольшой обрывок бумаги, в которую заворачивали сахар. Я чувствовал, что могу записать по крайней мере первую страницу, и, разделавшись со вшами, приступил к рассказу. Рахул подкрался ко мне совершенно незаметно, как способен красться даже самый неповоротливый боров, если им движет хитрость и злоба, и нанес мне сокрушительный удар дубинкой по плечу. Дубинка разодрала руку от плеча почти до локтя. Кровь хлынула ручьем.
В глазах у меня потемнело от гнева. Я вскочил на ноги и выхватил дубинку у Рахула. Надвигаясь на него, я заставил его попятиться. Рядом со мной было открытое зарешеченное окно, и я выкинул дубинку сквозь решетку во двор. Рахул выпучил глаза в изумлении и страхе. Этого он никак не ожидал. Он потянулся за свистком, висевшим у него на шее, и в этот момент я, развернувшись, ударил его ногой по лицу, попав куда-то между носом и ртом. Он, пошатываясь, сделал несколько шагов назад. Первое правило во всякой уличной драке: не отступай назад, если только ты не делаешь это для контратаки. Я двинулся на него, нанося быстрые удары кулаками по корпусу и по лицу. Он опустил голову и закрыл лицо руками, нарушив второе правило уличной драки: никогда не опускай головы. Я стал бить его по ушам, по вискам и по горлу. Рахул был крупнее меня и не менее силен, но он не умел драться. Он согнулся и упал на колени, а затем на бок, моля о пощаде.
Я увидел, что со двора к нам бегут другие надзиратели. Встав в угол, я принял стойку карате и стал ждать их. Они кинулись ко мне. Когда самый первый приблизился, я со всей силы ударил его ногой в пах. Он стал падать, и я успел еще три раза ударить его кулаком. Лицо его было в крови. Он пополз от меня, оставляя кровавую дорожку на гладком каменном полу. Это остановило других. Они в смятении выстроились передо мной полукругом, угрожающе подняв дубинки.
– Ну, давайте! – крикнул я. – Что вы можете со мной сделать? Что вы можете сделать хуже этого?
Я ударил себя кулаком по лицу, в кровь разбив губу. Затем я испачкал руку кровью, текущей из нанесенной Рахулом раны, и размазал ее по лицу. Третье правило уличной драки: превзойди противника в неистовстве.
– Что вы можете сделать хуже, чем это? – крикнул я уже на маратхи. – Думаете, я боюсь вас? Ну, давайте же! Я хочу, чтобы вы накинулись на меня и вытащили из угла. Да, все вместе вы справитесь со мной, но один из вас потеряет при этом глаз! Я вырву у него глаз пальцами и съем его! Так что давайте нападайте, только не медлите, а то я страшно проголодался!
Они, поколебавшись, отступили и сгрудились, чтобы обсудить положение. Я наблюдал за ними; каждый мускул у меня был напряжен, как у леопарда перед прыжком. Пошептавшись полминуты, надзиратели отступили еще дальше, и двое-трое выскочили из помещения. Я решил, что они побежали за охраной, но всего через несколько секунд они вернулись, гоня перед собой десяток заключенных. Приказав им сесть на пол лицом ко мне, надзиратели принялись избивать их. Дубинки взмывали в воздух и обрушивались на беззащитных людей. Те стали выть и кричать. Избиение прекратилось, заключенных увели и вместо них пригнали десять новых.
– Выходи из угла! – потребовал один из надзирателей.
Я посмотрел на заключенных, затем на надзирателей и покачал головой. Надзиратели стали бить людей. Их крики эхом отражались от стен и метались по камере, как стая испуганных птиц.
– Выходи из угла! – скомандовал надзиратель.
– Нет!
– Аур дас! – велел он. – Приведите еще десятерых!
Еще десяток несчастных усадили передо мной. Среди них я увидел Махеша и одного из тех двух парней, которые пострадали, согласившись передать мою записку. Они глядели на меня. Они молчали, но в их глазах была мольба.
Я опустил руки и сделал шаг вперед. Шестеро надзирателей одновременно бросились на меня и потащили к стальной решетке, запиравшей камеру. Повалив меня на спину, они прижали мою голову к решетке. В своем конце камеры надзиратели хранили в шкафчике несколько пар наручников. Они растянули мои руки в стороны и приковали этими старинными приспособлениями мои запястья к решетке. Ноги они связали веревкой из кокосового волокна.
Большой Рахул встал на колени и приблизил свое лицо к моему. Даже это движение вызвало у него одышку и заставило вспотеть. Рот его был разбит, нос распухал. Я знал, что от ударов, которые я нанес ему по ушам и по вискам, голова у него будет болеть несколько дней. Он улыбнулся. Только увидев, как человек улыбается, можно точно оценить, сколько в нем дерьма. Неожиданно я вспомнил фразу, сказанную Летти о Маурицио: «Если бы у маленьких детей были крылья, ему ничего не стоило бы оторвать их». Я стал смеяться. Я был беспомощен и распят, но я не мог сдержать смех. Большой Рахул удивленно нахмурился. Недоумение дегенерата, написанное на его расквашенной физиономии, рассмешило меня еще больше.
Началась экзекуция. Большой Рахул довел себя до полного изнеможения, яростно трудясь над моим лицом и гениталиями. Когда он был уже не в силах поднять дубинку и остановился, задыхаясь, на его место заступили другие. Минут двадцать они дубасили меня, затем сделали перекур. Я был раздет до майки и трусов, и дубинки рассекли мою кожу, содрали и разорвали ее от подошв до макушки.
После перекура они вновь принялись за работу. Спустя какое-то время я расслышал, что прибыла новая команда надзирателей из другого корпуса. Они взялись за меня со свежими силами. Когда и они выдохлись, к делу приступила третья группа, затем четвертая, которую опять сменили отдохнувшие надзиратели нашей камеры. Избиение началось в половине одиннадцатого утра и закончилось в восемь вечера.
– Откройте рот!
– Что?
– Откройте рот! – повторил голос.
Я не мог поднять веки, потому что они слиплись от засохшей крови. Голос, звучавший где-то за моей головой из-за решетки, был настойчив, но вежлив:
– Вам надо принять лекарство, сэр!
Я почувствовал ртом горлышко стеклянной бутылки. Вода потекла по моему лицу. Руки у меня были по-прежнему прикованы к решетке. Я разжал губы, и вода полилась мне в горло. Я начал быстро глотать ее, захлебываясь. Чьи-то руки приподняли мою голову, а пальцы всунули в рот две таблетки. Затем мне опять поднесли бутылку, я стал пить, закашлялся, и вода вытекла через нос.
– Это мандракс, сэр, – сказал охранник. – Теперь вы уснете.
Лежа на спине в распятом виде, я испытывал боль во всем теле. Локализовать ее было невозможно, потому что живого места на мне не осталось. Глаза были запечатаны наглухо. Во рту чувствовался вкус крови, смешанной с водой. Оглушенный побоями и мандраксом, я уплывал в сон по озеру липкого кайфа. В голове у меня звучал целый хор криков боли, которые я крепко запер там, и ничто не могло заставить меня выпустить их наружу.
На рассвете меня разбудили, окатив ведром воды. Вместе со мной проснулась тысяча вопящих ран на моем теле. Махешу разрешили промыть мне глаза мокрым полотенцем. Когда я разлепил веки, меня отцепили от решетки, подняли за неподвижные, онемевшие руки, вытащили из камеры и повели через пустые дворы по тщательно подметенным дорожкам между аккуратными прямоугольниками цветочных клумб, пока не доставили к начальнику тюрьмы. Это был человек пятидесяти с чем-то лет, с тонкими, почти женственными, чертами лица и коротко подстриженными седыми волосами и усиками. На нем были надеты пижама и парчовый халат. Начальник восседал посреди пустого двора в резном епископском кресле с высокой спинкой. Вокруг него стояли охранники.
– Знаете, дорогой, я не привык начинать воскресное утро подобным образом, – произнес он, прикрывая зевок рукой в кольцах. – Что это за фокусы вы выкидываете?
Он говорил на безупречном английском, какой преподают в лучших индийских школах. Судя по его речи, он получил примерно такое же образование в постколониальной Индии, что и я в австралийской школе, которую я смог окончить благодаря тому, что мать занималась изнурительным трудом всю свою жизнь, – мы были бедны. В других обстоятельствах мы с ним могли бы поговорить о Шекспире, Шиллере или «Мифологии» Булфинча. Я знал это – достаточно было услышать две произнесенные им фразы. Интересно, что он знал обо мне?
– Вы не хотите отвечать? Почему? Мои помощники избили вас? Или надзиратели?
Я молча смотрел на него. Еще в австралийской тюрьме я усвоил завет заключенных «старой школы»: не доноси ни на кого – ни на тюремщиков, ни на надзирателей. Никогда ни при каких условиях не жалуйся.
– Отвечайте же! Вас избили надзиратели?
Я молчал. Тишину вдруг нарушило пение проснувшихся скворцов. Солнце уже взошло, его золотой свет пробивался сквозь утренний туман, рассеиваясь множеством огоньков в капельках росы. Я чувствовал утренний бриз всей тысячей своих ран и порезов, саднивших и кровоточивших при каждом моем движении. Я вдыхал утренний воздух города, который любил всем сердцем.
– Вы били его? – спросил начальник тюрьмы у одного из надзирателей на маратхи.
– Ну да, сэр! – ответил он недоуменно. – Вы же сами велели.
– Я не велел вам избивать его до смерти, идиот! Посмотри на него – такое впечатление, что вы содрали с него всю кожу.
Он взглянул на свои золотые наручные часы и издал громкий усталый вздох:
– Значит, так. В виде наказания вы будете носить ножные кандалы. Это послужит вам уроком. Вы должны усвоить, что нельзя поднимать руку на надзирателей. И отныне ваш суточный рацион будет уменьшен вдвое – пока не последует другое распоряжение. Уведите его!
Я по-прежнему молчал, и меня отвели в камеру. Все эти фокусы были мне хорошо известны. Я на собственной шкуре познал ту истину, что надо молчать, когда тюремщики злоупотребляют властью: что бы ты ни сделал, это приведет их в ярость, и что бы ты ни сказал, это лишь ухудшит твое положение. Чего деспотизм поистине не переносит, так это стремления своих жертв добиться справедливости.
В кандалы меня заковывал жизнерадостный индиец средних лет, отсиживавший девятый год из семнадцати, к которым его приговорили за двойное убийство. Он зарубил топором свою жену и своего лучшего друга, застав их в страстных объятиях, после чего пошел в полицейский участок и во всем сознался.
– Это была такая мирная картина, – рассказывал он мне по-английски, зажимая плоскогубцами хомут у меня на ноге. – Они умерли во сне. По крайней мере, он умер во сне. А она проснулась, когда я второй раз замахнулся топором, но ненадолго.
Приладив кандалы на моих лодыжках, он научил меня обращаться с цепью. В середине ее находилось большое круглое кольцо, в которое надо было продеть длинную полосу грубой ткани и затем обвязать ткань вокруг пояса. Кольцо при этом свисало чуть ниже колен и не давало цепи волочиться по земле.
– А знаете, мне сказали, что всего через два года я стану надзирателем, – поделился он со мной, подмигнув и широко улыбаясь. – Поэтому можете не беспокоиться – когда это случится, я буду заботиться о вас. Вы мой очень хороший английский друг, правда? Так что без проблем.
Из-за цепи я был вынужден ходить мелкими шажками. Когда я пытался делать более крупные шаги, бедра у меня выворачивались, а ступни шаркали по земле. У нас в камере еще двое заключенных были закованы в кандалы, и, наблюдая за ними, я осваивал технику передвижения. Через пару дней я научился ходить так же быстро, как они, слегка припрыгивая и переваливаясь с ноги на ногу. Вскоре я понял, что их скользящая пританцовывающая походка вызвана не просто необходимостью, но и желанием придать своим движениям некое изящество, сделать ношение цепей менее унизительным. Даже это, оказывается, человек может сделать искусством.
Тем не менее это было унижением. Почему-то худшее из всего, что с нами вытворяют другие, заставляет стыдиться нас. Очевидно, при этом страдает та часть нашей души, которая стремится любить мир, и стыдимся мы того, что принадлежим к человеческой расе и разделяем ее слабости.
К хождению в цепях я приспособился, но уменьшение рациона сыграло свою роль: я медленно, но верно худел, потеряв за месяц, по моим прикидкам, килограммов пятнадцать. Все, на чем я держался, – это одна пресная лепешка и одна тарелка водянистого супа в день. Я отощал, и мне казалось, что я теряю силы с каждым часом. Окружающие старались тайком подкормить меня. Их за это били, но они все равно не оставляли попыток. Спустя какое-то время я отказался от их помощи, потому что чувство вины за то, что их наказывают из-за меня, было не менее убийственным, чем недоедание.
Сотни ссадин и ран, оставшихся после избиения, причиняли мне мучительную боль. Многие из них гноились и распухли, на них образовались желтые наросты, начиненные ядом. Я пытался промывать их водой с червяками, но они не становились от этого стерильнее. И каждую ночь добавлялись новые следы от укусов кадмалов, также превращавшиеся в зудящие гнойные раны. Меня осаждали полчища вшей. По утрам я неукоснительно уничтожал сотни мерзких ползавших по мне паразитов, но что притягивало их больше всего, так это раны. Ночью я просыпался, чувствуя, как они копошатся в этих комфортабельных теплых и влажных убежищах.
Однако после аудиенции у тюремного начальства бить меня почти перестали. Большой Рахул и некоторые другие надзиратели время от времени угощали меня дубинкой, но скорее просто для проформы, не очень сильно.
Однажды я лежал на боку во дворе нашего корпуса, сберегая оставшиеся силы и наблюдая за птицами, клевавшими крошки, как вдруг на меня навалился какой-то мощный детина. Он схватил меня за горло и стал душить.
– Это тебе за Мукула! За моего младшего брата, которого ты изуродовал! – кричал он.
Я сразу понял, что это брат того человека, который пытался отнять у меня алюминиевую тарелку в полицейском участке Колабы. Они были похожи как близнецы. Я слишком исхудал, ослабел от голода и гнойно-чесоточной лихорадки и не мог сопротивляться ему. Его грузное тело придавливало меня к земле, руки, сомкнувшиеся на моем горле, не давали дышать. Он медленно убивал меня.
Четвертое правило уличной драки: оставь силы в резерве. Собрав все, что у меня оставалось, я просунул правую руку вниз между нашими телами, схватил его за мошонку и сжал так сильно, как только мог. Глаза его широко раскрылись, он задохнулся в крике и скатился с меня влево. Я перекатился вместе с ним. Он сжал ноги и поднял колени, но я не отпускал его. В то же время левой рукой я уперся в его ключицу и стал бить лбом по его лицу, нанеся не менее десяти ударов. Он прокусил мне зубами кожу на лбу, но я чувствовал, что сломал ему нос и что силы покидают его вместе с вытекающей кровью. Ключица его повернулась и выскочила из сустава. Однако он хоть и слабел, но продолжал сопротивляться, а я продолжал молотить его своим лбом.
Возможно, я так и убил бы его этим тупым орудием, если бы не надзиратели, которые оттащили меня от него и опять приковали к решетке. На этот раз они положили меня лицом вниз на каменный пол. Рубашку с меня содрали, бамбуковые дубинки обрушились на меня с долго сдерживаемым неистовством. Во время одного из перекуров надзиратели признались, что сами подстроили нападение на меня. Они хотели, чтобы этот человек избил меня до полусмерти – а может быть, и до смерти, – и впустили его на нашу территорию. У него был повод ненавидеть меня. Но их план не сработал, я одолел их лазутчика. Это привело их в неописуемую ярость, и экзекуция опять продолжалась несколько часов, с перекурами и перерывами на обед, во время которых мое окровавленное тело демонстрировали особо почетным гостям, приглашенным из других корпусов.
В конце концов с меня сняли наручники. Сквозь шум крови, клокотавшей у меня в ушах, я слышал, что надзиратели совещаются, как со мной поступить. Они так сильно избили меня на этот раз, что сами испугались. Они понимали, что зашли слишком далеко, и боялись докладывать об этом тюремному начальству. Чтобы замять эту историю, они велели одному из раболепствующих перед ними заключенных смыть кровь с моего разодранного тела водой с мылом. Когда он со вполне понятным отвращением стал отказываться, его поколотили, и он принялся за работу, причем выполнил ее довольно тщательно. Думаю, что обязан ему своей жизнью – и, как ни странно, тому типу, который напал на меня. Если бы не его нападение и последовавшее за этим избиение, меня не вымыли бы теплой водой с мылом – в первый и последний раз за все время заключения. Я уверен, что это спасло мне жизнь, потому что раны на моем теле так загрязнились и нагноились, что меня лихорадило из-за высокой температуры; зараза пропитала мой организм и постепенно убивала меня. Я был не в состоянии шевелиться. Этот человек – я так и не узнал его имени – настолько хорошо промыл мои бесчисленные гнойники, что я сразу почувствовал облегчение во всем теле и не смог сдержать слез благодарности, мешавшихся с моей кровью, вытекавшей на каменный пол.
Колотившая меня лихорадка уменьшилась до легкой дрожи, но я испытывал постоянный голод и продолжал худеть. А надзиратели в своем углу по три раза в день наедались горячей пищей. Больше десятка заключенных состояли при них в качестве добровольных прислужников – стирали их одежду и одеяла, мыли полы на их участке, накрывали на стол перед едой и убирали после нее, а также массировали надзирателям ноги, спину или шею, когда у тех возникало такое желание. За это надзиратели, насытившись, оставляли им объедки, иногда давали сигареты «биди». Кроме того, их реже били, чем остальных. Усевшись вокруг чистой простыни, разложенной на полу, надзиратели поглощали гороховую похлебку, свежие лепешки, цыплят, рыбу и тушеное мясо с рисом и приправами, сладкие десерты. Ели они с шумом и время от времени бросали куриные кости, куски хлеба или огрызки фруктов своим прислужникам, которые сидели вокруг с подобострастным видом и выпученными глазами и ожидали подачки, глотая слюни.
Долетавшие до нас ароматы были сущей пыткой. Никогда еще запах пищи не казался мне таким приятным, он олицетворял для меня все, что я потерял в жизни. Большой Рахул находил удовольствие в том, чтобы дразнить меня всякий раз, когда они приступали к трапезе. Он махал в воздухе куриной ножкой, притворяясь, что бросает ее мне, делал мне знаки глазами и бровями, приглашая присоединиться к окружавшим их прихлебателям. Иногда он действительно бросал кусок курицы или какую-нибудь сладость в мою сторону, запрещая всем остальным трогать еду и уговаривая меня подобрать ее. Когда я упрямо не двигался с места, он разрешал прислужникам взять кусок и заходился в злобном смехе слабоумного ничтожества, глядя, как люди кидаются за едой и дерутся из-за нее.
Я не позволял себе брать эту еду, хотя слабел не только с каждым днем, но и с каждым часом. В конце концов у меня опять повысилась температура, из-за которой мои глаза жгло днем и ночью. Я кое-как ковылял до туалета или доползал до него на коленях, когда лихорадка особенно донимала меня, но эти посещения становились все реже. Моча приобрела темно-оранжевый оттенок. Голод почти лишил меня сил, и даже для того, чтобы всего-навсего перевернуться с боку на бок или сесть, требовались такие затраты драгоценной энергии, что я долго раздумывал, прежде чем решиться на это. Почти все время я лежал без движения. Я по-прежнему старался умываться по утрам и уничтожать вшей, но после этого задыхался и чувствовал себя отвратительно. Сердце учащенно билось, даже когда я лежал; дыхание было поверхностным и частым и иногда переходило в слабый непроизвольный стон. Я умирал от голода и убедился, что это один из самых жестоких способов убийства. Я знал, что крохи, предлагаемые Рахулом, спасли бы меня, но не мог заставить себя ползти за ними. Однако и отвести глаз от пиршества надзирателей я был не в состоянии.
В лихорадочных видениях мне часто являлись мои родные и друзья, оставленные в Австралии. Вспоминал я также Кадербхая, Абдуллу, Казима Али, Джонни Сигара, Раджу, Викрама, Летти, Уллу, Кавиту и Дидье. И разумеется, Прабакера. Мне хотелось сказать ему, как сильно я люблю его честное, храброе, неунывающее и щедрое сердце. И раньше или позже мои мысли неизменно обращались к Карле – каждый день, каждую ночь, каждый час.
Однажды мне грезилось, что Карла спасает меня, когда чьи-то сильные руки подняли меня и сняли кандалы с ног. Охранники повели меня к начальнику тюрьмы. Я продолжал грезить.
Дойдя до кабинета, охранники постучали. Когда последовало приглашение, они открыли дверь и впихнули меня в помещение, а сами остались в коридоре. В маленьком кабинете я увидел трех человек, сидевших за металлическим столом, – начальника тюрьмы, полицейского в штатском и… Викрама Пателя. Викрам при виде меня разинул рот.
– Мать вашу! – вскричал он. – Блин! Господи, как ты выглядишь! Вот черт! Что вы с ним сделали?
Начальник тюрьмы и полицейский обменялись бесстрастными взглядами и ничего не ответили.
– Садитесь! – скомандовал начальник тюрьмы.
Я продолжал стоять.
– Садитесь, пожалуйста, – повторил он.
Я сел и уставился на Викрама, не в силах прийти в себя от изумления. Его шляпа на ремешке, закинутая за спину, черный жилет, рубашка и брюки-фламенко с вышитыми завитками выглядели в этой обстановке совершенно нелепо, и вместе с тем ничего роднее и ближе я в тот момент и представить себе не мог. Взгляд мой заблудился в бесконечных вышитых спиралях и завитушках, и я поднял глаза на его лицо. Викрам глядел на меня, кривясь и морщась. Я не смотрелся в зеркало уже четыре месяца, но гримасы, которые строил Викрам, недвусмысленно давали понять, что, на его взгляд, от могилы меня отделяет совсем небольшое расстояние. Он протянул мне рубашку с ковбоями, размахивавшими лассо, которую хотел подарить мне под дождем четыре месяца назад.
– Вот… я принес тебе… рубашку, – пролепетал он.
– Как… как ты здесь очутился? – спросил я.
– Меня прислал твой друг, – ответил он. – Твой очень хороший друг. Господи, Лин, я не хочу тебя расстраивать и тому подобное, но ты выглядишь так, будто тебя основательно пожевали собаки после того, как тебя похоронили и откопали снова. Но не волнуйся, все это позади. Я пришел, чтобы забрать тебя отсюда, ко всем чертям.
Начальник тюрьмы счел момент удобным, чтобы вмешаться. Он кашлянул и кивнул полицейскому. Тот ответил ему неподвижным взглядом, и чиновник обратился к Викраму с подобием улыбки в морщинках вокруг глаз:
– Десять тысяч. В американских долларах, разумеется.
– Десять, на хрен, тысяч?! – вскричал Викрам. – Да вы что, рехнулись? Да за десять тысяч я выкуплю у вас полсотни заключенных! Бросьте эти шутки.
– Десять тысяч, – спокойно повторил начальник тюрьмы с видом человека, оказавшегося в гуще вспыхнувшей поножовщины и уверенного, что он единственный, у кого в руках пистолет. Он уперся ладонями в металлическую крышку стола и стал барабанить пальцами, изобразив нечто вроде зрительской «волны» на стадионе.
– О десяти тысячах не может быть и речи! Да посмотрите только на него, йаар! Что за товар вы мне предлагаете? Вы же привели его в полную негодность! Вы что, всерьез полагаете, что в таком состоянии он стоит десять тысяч?!
Полицейский вытащил папку из тонкого винилового портфеля и положил ее на стол перед Викрамом. В папке был только один лист бумаги. Викрам быстро прочитал написанное, и оно произвело на него сильное впечатление. Он изумленно выпятил губы, глаза его стали очень большими.
– Это про тебя?! – спросил он. – Ты и вправду бежал из тюрьмы?
Я молча глядел на него, не отводя взгляда.
– Сколько человек знает об этом? – спросил он полицейского в штатском.
– Не очень много, – ответил начальник тюрьмы. – Однако достаточно, чтобы для сохранения этой информации в узком кругу понадобилось десять тысяч.
– Вот черт! – вздохнул Викрам. – Да, тут торговаться бесполезно. Хрен с ним. Я привезу деньги через полчаса. Приведите его пока в нормальный вид.
– Минуточку, – сказал я, – тут есть одно обстоятельство. – (Все трое повернулись ко мне.) – В нашей камере есть два молодых индийца. Они пытались помочь мне, и за это им накинули шесть месяцев дополнительно, хотя свой срок они отсидели. Я хочу, чтобы их выпустили вместе со мной.
Коп вопросительно посмотрел на начальника тюрьмы. Тот махнул рукой и кивнул, соглашаясь. Это не имело для него никакого значения.
– И есть еще один заключенный, – продолжал я спокойно. – Его зовут Махеш Мальготра. Он не может уплатить залог две тысячи рупий. Я хочу, чтобы вы разрешили Викраму выплатить этот залог и отпустили парня.
Полицейский и тюремщик обменялись недоуменным взглядом. Судьба столь незначительных личностей, как Махеш, не интересовала их ни с материальной, ни с какой-либо другой стороны. Они повернулись к Викраму, и начальник тюрьмы выпятил челюсть, как бы говоря: «Он, конечно, чокнутый, но если уж ему так хочется…»
Викрам встал, но я поднял руку, и он тут же сел опять.
– И еще один человек, – сказал я.
Полицейский расхохотался.
– Аур эк? – проговорил он сквозь приступы смеха. – Еще один?
– Это негр. Он сидит в корпусе для африканцев. Его зовут Рахим. Ему сломали обе руки. Я не знаю, жив он еще или умер. Если жив, я хочу, чтобы вы освободили его тоже.
Полицейский повернулся к начальнику тюрьмы, пожав плечами и вопросительно глядя на него.
– Я знаю этот случай, – сказал начальник, покачав головой. – Это уже на усмотрение полиции. Парень самым беззастенчивым образом соблазнил жену одного из полицейских инспекторов, за что совершенно справедливо был арестован. А здесь он избил одного из моих надзирателей. Это абсолютно недопустимо.
В комнате наступила тишина. Слово «недопустимо» повисло в воздухе, как дым от дешевой сигары.
– Четыре тысячи, – произнес полицейский.
– Рупий? – спросил Викрам.
– Долларов, – рассмеялся полицейский. – Американских долларов. Две – нам и нашим сотрудникам, две – инспектору, который женился на шлюхе.
– Есть еще кто-нибудь, Лин? – спросил меня Викрам озабоченно. – Я спрашиваю, потому что у нас тут получается что-то вроде группового освобождения…
Я молча смотрел на него. Меня лихорадило, в глазах все плыло; даже сидеть на стуле было мучением. Викрам наклонился ко мне и положил руки на мои голые колени. Я испугался, как бы кому-нибудь из насекомых не вздумалось перескочить на него, но прервать его дружеский жест не решался.
– Все будет в порядке, старина, не беспокойся. Я скоро вернусь. Не пройдет и часа, как я вытащу тебя отсюда. Обещаю тебе. Я вернусь с двумя такси – для нас и для твоих друзей.
– Пригони три машины, – сказал я, начиная осознавать, что скоро и в самом деле буду свободен; даже голос мой звучал по-новому, словно исходил из каких-то открывавшихся во мне глубин. – Одну для тебя и две для нас с парнями. Понимаешь… у нас вши.
Его передернуло.
– Ладно, – ответил он. – Будет три машины.
Спустя полчаса я ехал вместе с Рахимом на заднем сиденье черно-желтого такси мимо бомбейских архитектурных чудес и людских муравейников. Рахиму все-таки оказали медицинскую помощь – обе его руки были в гипсе, но он страшно исхудал и был явно нездоров, в глазах его застыл ужас. Мне становилось худо только оттого, что я заглядывал в них. Сказав водителю, куда его отвезти, он больше не произнес ни слова за всю дорогу. Когда мы высадили его в Донгри около ресторана, принадлежащего Хасану Обикве, он беззвучно плакал.
Водитель смотрел в зеркальце на мою истощенную, небритую и избитую физиономию и, казалось, не мог оторвать глаз. В конце концов я не выдержал и спросил его довольно резко на хинди, нет ли у него записей песен из индийских кинофильмов. Он удивленно ответил, что есть. Я попросил поставить одну из моих любимых, и он включил ее на полную громкость, вторя ей своим клаксоном на забитых транспортом улицах. Это была песня, которую почти каждый вечер пели заключенные в нашей камере, передавая ее от группы к группе. И сейчас, когда такси возвращало меня к звукам, краскам и запахам города, я подхватил ее. Вслед за мной запел и водитель, то и дело поглядывая в зеркальце. Когда люди поют, они не лгут и не прячут своих секретов, а Индия – это нация певцов, и их первая любовь подобна песне, которую мы затягиваем, если слез оказывается недостаточно.
Эта песня еще звучала во мне, когда, запихав одежду в полиэтиленовый мешок, чтобы позже выкинуть ее, я стоял под душем в квартире Викрама. Я вылил на себя целый флакон антисептической жидкости и сдирал все лишнее жесткой щеточкой для ногтей. Сотни ссадин, ран и порезов громко возмущались, но я не обращал на них внимания, думая о Карле. Викрам сказал, что она уехала из города два дня назад и, похоже, никто не знал куда. «Как мне найти ее? – думал я. – Где она? Может быть, она обиделась на меня, думая, что я сбежал от нее, стоило мне затащить ее в постель? Могла ли она так подумать обо мне? Мне надо оставаться в Бомбее – она наверняка вернется сюда. Надо оставаться здесь и ждать ее».
Я два часа отдирал тюремную грязь, сжав зубы и размышляя. Когда я вышел из ванной, обернувшись полотенцем, мои раны краснели как новенькие.
– О боже! – сочувственно простонал Викрам, качая головой.
Я полюбовался на себя в большом зеркале платяного шкафа, отражавшем меня в полный рост. Увиденное меня не слишком удивило: я уже успел влезть в ванной на весы и узнал, что вешу сорок пять килограммов – ровно вдвое меньше, чем до ареста. Ни дать ни взять узник концентрационного лагеря. Все до одной кости можно было пересчитать – даже лицевые. Тело было исполосовано глубокими шрамами и напоминало панцирь черепахи, между шрамами красовались ссадины и синяки.
– Кадер узнал о тебе от двух афганцев, только что вышедших из тюрьмы. Они видели тебя вместе с ним на концерте Слепых певцов.
Я попытался угадать, о ком идет речь, но не смог. Эти афганцы умели хранить секреты, ибо ни разу не подошли ко мне за все месяцы, что просидели в одной камере со мной. Но кем бы они ни были, я был теперь их должником.
– После этого он сразу послал меня за тобой.
– Но почему тебя?
– Он не хотел, чтобы стало известно, что это благодаря ему ты выходишь на свободу. Цена была и так достаточно высока, йаар. Если бы тюремщики знали, что это он платит, то запросили бы куда больше.
– Но откуда ты знаешь его? – спросил я, не в силах оторвать зачарованного взгляда от своего скелета.
– Кого?
– Кадербхая.
– Ха! Все в Колабе знают его.
– Это так, но ты-то как с ним познакомился?
– Выполнял как-то для него одно поручение.
– Что за поручение?
– Ну, это долго рассказывать.
– Я никуда не тороплюсь, так что если у тебя тоже есть время…
Викрам улыбнулся и, поднявшись, подошел к маленькому бару в своей спальне и налил нам два бокала.
– Один из парней Кадербхая измордовал в ночном клубе сыночка некоего богача, – начал он, вручая мне бокал. – Отделал его по первое число. Насколько я знаю, этот сыночек сам напросился. Но его семья обратилась в полицию и потребовала суда. Кадербхай был знаком с моим отцом и узнал от него, что я учился вместе с этим мальчишкой в колледже, йаар. Он связался со мной и попросил выяснить, сколько они хотят за то, чтобы не доводить дело до суда. Они хотели немало, но Кадер уплатил сполна, и даже больше. Он мог бы упереться рогом, ты ж понимаешь, и запугать их. Мог бы убрать их на фиг, если б захотел. Уничтожить всю их семейку. Но он не стал этого делать – все же его человек провинился, на? Поэтому он решил действовать по-хорошему. Он заплатил, и все были довольны. Он парень что надо, этот Кадербхай. Очень многозначительная фигура, конечно, но парень что надо. Отцу он нравится, он даже уважает Кадера, а это, поверь мне, кое-что значит, потому что не много найдется представителей человеческой расы, кого папаша уважает. И знаешь, Кадер сказал мне, что хочет, чтобы ты работал на него.
– В качестве кого?
– Это вопрос не ко мне, – пожал он плечами и принялся швырять чистую одежду из гардероба на кровать. Я выбрал для себя трусы, брюки, рубашку, сандалии и стал одеваться. – Он попросил меня привести тебя к нему, когда ты оклемаешься. Я на твоем месте подумал бы об этом, Лин. Тебе надо восстановить форму, надо быстренько зашибить побольше баксов. А главное, тебе нужен друг вроде него, йаар. Эта история с австралийской тюрьмой – не хрен собачий. Сбежать из тюрьмы и скрываться – это чертовски здорово, героическое дело, точно тебе говорю. А за спиной у Кадера ты сможешь жить здесь спокойно. Если он будет тебя поддерживать, никто больше не осмелится тронуть тебя. Портить отношения с Кадер-ханом никто в Бомбее не станет. Другого такого друга тебе не найти.
– А ты почему не работаешь на него? – спросил я.
Я понимал, что мой вопрос звучит резковато – резче, чем мне самому хотелось, но в те дни так звучало все, что я говорил, – я слишком живо, всей кожей вспоминал побои и зуд от ползающих по мне насекомых.
– Он меня не приглашал, – ответил Викрам ровным тоном. – Но даже если бы пригласил, не думаю, что пошел бы работать на него, йаар.
– Почему?
– Мне не нужно его покровительство, как тебе. Все эти мафиози нуждаются друг в друге – ты, наверно, и без меня это понимаешь. Кадербхай нужен им точно так же, как и они ему. А мне не нужен, в отличие от тебя.
– А ты так уверен, что мне он нужен? – спросил я, поглядев ему в глаза.
– Да. Кадербхай сказал мне, что знает, почему тебя сцапали и кинули за решетку. Он сказал, что тут постаралась какая-то крупная фигура, с большими связями.
– И кто же это?
– Этого он не сказал. Якобы не знает точно. Может быть, он просто не хотел говорить это мне. Как бы то ни было, старик, ты очень глубоко увяз в дерьме. С нехорошими парнями в Бомбее шутки плохи, ты убедился в этом на собственной шкуре. И если у тебя есть здесь враг, тебе нужна очень надежная крыша. У тебя два варианта – либо убраться из города куда подальше, либо найти людей, которые могли бы прикрыть тебя огнем – ну, знаешь, вроде парней в «Коррале „O’кей“»[94].
– Что ты сделал бы на моем месте?
Викрам рассмеялся, но я не поддержал его, и он сразу посерьезнел. Он раскурил две сигареты и протянул одну мне.
– Я? Я здорово разозлился бы, йаар. Я ношу ковбойский костюм не потому, что мне нравятся коровы, а потому, что мне нравится, как эти парни управлялись со всем в то время. Я выяснил бы, кто выкинул со мной эту шутку, и постарался бы отплатить по полной. Я принял бы предложение Кадера, стал бы работать на него и свел бы с ними счеты. Но это я. Я индийский раздолбай, йаар. А индийский раздолбай только так бы и поступил.
Я посмотрел в зеркало еще раз. Одетым я чувствовал себя так, будто мои раны присыпали солью, но одежда хотя бы скрывала бо`льшую часть из них, вид у меня был более приличный, и можно было надеяться, что он не напугает людей. Я улыбнулся. Я пытался вспомнить, каким я был, воспроизвести старые манеры. И это у меня почти получилось. Но затем в моих серых глазах появилось новое выражение, которого раньше не было. Оно означало «больше я этого не допущу». Я не допущу, чтобы повторилась эта боль, этот голод, этот страх, проникающий в самое сердце. «Любой ценой, – сказали мне мои глаза, – любой ценой я не допущу этого».
– Я готов встретиться с ним, – сказал я. – Прямо сейчас.