В первой же драке на ножах я понял, что люди делятся на тех, кто убивает, чтобы выжить, и тех, кто живет, чтобы убивать. Типы, которым нравится убивать, часто вступают в схватку азартно и ожесточенно, но побеждают обычно те, кто борется за свою жизнь. Если убийца-маньяк чувствует, что проигрывает, его запал угасает, а человек, стремящийся выжить, в аналогичной ситуации начинает драться еще яростнее. И в отличие от обычной стычки на кулаках, стимул, побудивший человека взяться за нож, не пропадает и после драки – как у того, кто победил в кровавом столкновении, так и у проигравшего. Но факт остается фактом: стремление спасти свою жизнь оказывается сильнее желания отнять ее.
Впервые мне пришлось пустить в ход нож в тюрьме. Как и в большинстве тюремных драк, началось все банально, а закончилось круто. Моим противником был крепкий, закаленный в схватках ветеран. Он был одним из тех, кто обирал других, – то есть силой отнимал у более слабых деньги и табак. Большинство заключенных боялись его, и поскольку он был не слишком умен, то путал страх с уважением. Я презираю таких задиристых подонков за их трусость и жестокость. Мне никогда не встречались по-настоящему сильные люди, которые жили бы за счет слабых. Они ненавидят этих обирал почти так же сильно, как те ненавидят их.
Я не был неженкой. Я вырос в рабочем предместье, с его суровыми законами, и с детства привык драться. Но в тюрьме об этом поначалу никто не догадывался, потому что у меня не было тюремного стажа, я впервые попал за решетку. Более того, я был интеллигентом, что сразу чувствовалось по тому, как я говорил и держался. Некоторые уважали меня за это, другие насмехались, но никто не боялся. Тем не менее заработанный мною за вооруженные ограбления двадцатилетний срок в сочетании с тяжелым принудительным трудом заставлял людей призадуматься. Я был темной лошадкой. Было неясно, как я поведу себя в трудной ситуации, и многим хотелось это проверить.
Испытание предстало передо мной с оскаленными зубами и дико вытаращенными глазами – ни дать ни взять разъяренная собака, которая обзавелась к тому же сверкающим стальным клинком. Он напал на меня в тюремной прачечной, единственном месте, не просматривавшемся с узкого мостика между пулеметными вышками, где прохаживались дежурные охранники. Это было внезапное, ничем не спровоцированное нападение, называвшееся на тюремном жаргоне «ударом исподтишка». У него был кухонный нож, который он, подстегиваемый злобой, с безграничным терпением затачивал о каменный пол своей камеры. Нож был достаточно остр, чтобы побриться или без труда перерезать горло. До того как попасть в тюрьму, я никогда не носил с собой ножа и не участвовал в поножовщине. Но здесь не проходило почти ни одного дня, чтобы кого-нибудь не пырнули, и опытные сидельцы советовали мне обзавестись оружием. «Лучше иметь при себе нож, пусть он и не понадобится, – говорили они, – чем оказаться в ситуации, когда он нужен, а у тебя его нет». Я отыскал заостренный штырь примерно с палец толщиной и длиной с ладонь. С одного конца я аккуратно обмотал штырь липкой упаковочной лентой, чтобы его было удобно держать. Напавший на меня бандит не знал, что я тоже вооружен, но мы оба понимали, что схватка может прекратиться только со смертью одного из нас.
Он допустил две ошибки. Во-первых, набросившись на меня и вспоров мне двумя ножевыми ударами грудь и предплечье, он сделал шаг назад и выставил нож, описывая им в воздухе круги, вместо того чтобы продолжать кромсать меня и разом завершить начатое. Очевидно, он ожидал, что я быстро сдамся, – большинство его жертв так и поступали, сломленные своим страхом перед ним и видом собственной крови. Должно быть, он был так уверен в своей победе, что решил продлить удовольствие, поиграв со мной. Но какова бы ни была причина, он уступил мне преимущество и, сделав этот шаг назад, приговорил себя. Он дал мне время вытащить штырь, как следует ухватить его и нанести удар. Я заметил удивление в его глазах, и это был момент для контратаки.
Второй ошибкой было то, что он держал нож захватом снизу, как фехтовальщик держит шпагу на турнире, словно это был не нож, а пистолет, который сделает всю работу за него. К тому же в драке на ножах исход зависит не от оружия, а от человека, нож лишь вспомогательный инструмент. Держать его надо лезвием вниз – это позволяет произвести удар с максимальной силой, а кулак, в котором он зажат, сам по себе может послужить дополнительным орудием при тесном контакте с противником.
Он увернулся как угорь и, широко расставив руки, стал размахивать ножом. Он был правшой. Я занял боксерскую стойку левши, держа свой штырь в правой руке, затем шагнул правой ногой вперед, перенеся центр тяжести на левую. Он ринулся на меня, но я сделал шаг в сторону и выполнил комбинацию из трех боксерских ударов: правой рукой, левой и опять правой. Один из них был удачным: я сломал ему нос, из глаз его брызнули слезы, мешавшие ему смотреть. Он сделал еще один выпад, намереваясь пырнуть меня ножом сбоку. Я схватил его запястье левой рукой, пошел на сближение с ним и воткнул штырь ему в грудь. Я метил в сердце или в легкое, но попал в мягкие ткани под ключицей. Штырь вошел по самую рукоятку. Удар был настолько сильным, что вырвал кусок кожи у него на спине под лопаткой.
Он был прижат к стене между стиральной машиной и сушильным шкафом. Удерживая его штырем на месте и продолжая сжимать левой рукой его руку с ножом, я хотел укусить его в шею или лицо, но он стал так быстро мотать головой из стороны в сторону, что я решил вместо этого бить его по лицу головой. После нескольких ударов он предпринял отчаянную попытку выбраться из западни, и в результате мы оба оказались на полу. Он выронил нож при падении, но мой штырь тоже выскочил из раны. Он подался к выходу из прачечной – то ли ища спасения, то ли пытаясь занять выгодную позицию. Я не мог выжидать, гадая, что он предпримет. Моя голова была на уровне его ног. Схватив его одной рукой за брючный ремень и используя его как рычаг, я нанес ему несколько ударов в бедро. Когда штырь попадал в кость, я всей рукой чувствовал, как он царапает ее и отклоняется в сторону. Выпустив его ремень, я попытался левой рукой дотянуться до его ножа – тогда я мог бы орудовать двумя сразу.
Надо отдать ему должное – он не стал звать на помощь. Он заорал, чтобы я оставил его в покое и что он сдается, но на помощь не звал. И я остановился – пускай живет! Я кое-как поднялся на ноги. Он опять хотел отползти к двери, но я помешал этому, поставив ногу ему на шею, а затем ударил его ногой сбоку по голове. Мне надо было задержать его. Я не мог позволить ему выбраться из прачечной, пока я здесь, – если бы охранники увидели его, мне пришлось бы просидеть в карцере полгода, если не больше.
Пока он лежал на полу и стонал, я снял запачканную кровью одежду и взял чистую. В дверях появился один из заключенных, занимавшихся уборкой во дворе. Увидев нас, он беззлобно ухмыльнулся. Я отдал ему свою грязную одежду. Он спрятал ее в ведро со шваброй, а затем бросил в мусоросжигатель за кухней. По дороге из прачечной я вручил оба ножа другому заключенному, и он закопал их в тюремном садике. Уже после того, как я вернулся в свой корпус, тот тип, который пытался убить меня, доковылял до кабинета начальника тюрьмы, где потерял сознание. Его отвезли в больницу, и больше я никогда его не видел. Он не признался, кто его так отделал, и это тоже говорит в его пользу. Он был головорезом и хотел убить меня без всякого повода, но стукачом он не был.
В одиночестве моей камеры я осмотрел раны. Порез на руке был глубоким и задел вену. К врачу я обратиться не мог, потому что это связало бы меня с дракой и с раненым. Второй глубокий порез тянулся от плеча до середины груди. Он сильно кровоточил. Я взял металлическую плошку, сжег в ней две пачки сигарет, пока от них не остался лишь белый пепел, и втер пепел в ту и другую рану. Это было больно, но кровотечение сразу прекратилось.
Я не рассказывал об этой схватке никому, но скоро все сами узнали об этом и поняли, что я выдержал испытание. Белый шрам у меня на груди, который люди постоянно видели в душе, говорил им, что драка для меня не проблема. Шрам был предупредительным сигналом, подобным ярким кольцам на теле морской змеи. Он до сих пор как новенький, такой же белый и длинный. И он по-прежнему служит предупреждением – для меня. Я прикасаюсь к нему и вижу убийцу, умоляющего сохранить ему жизнь, а в его расширенных от страха глазах вижу, как в зеркале судьбы, то уродливое, полное ненависти существо, в которое я превратился во время драки.
Мне еще не раз приходилось драться на ножах, и сейчас, глядя на тело Маурицио Белькане, я вновь почувствовал тот холод, какой охватывает тебя, когда вонзаешь в кого-то нож или его вонзают в тебя. Верхняя часть его туловища лежала лицом вниз на кушетке, ноги были на полу. На ковре рядом с его бессильно повисшей рукой валялся острый как бритва стилет. В спине под левой лопаткой торчал нож для разделки мяса с черной ручкой, длинный и острый. Я уже видел этот нож в руках у Лизы, когда Маурицио впервые явился к ним без приглашения. Но он не усвоил урок с первого раза, как это свойственно всем нам. «И это хорошо, – сказала однажды Карла. – Если бы мы учились на своих ошибках и не повторяли их, то никогда не влюблялись бы». Маурицио же понял свою ошибку слишком поздно, лишь уткнувшись носом в лужу собственной крови. Он был, безусловно, созревшим человеком. Я как-то упрекнул Дидье в некоторой инфантильности, а он ответил, что гордится этим и что человеку, который полностью созрел и распростился с инфантильностью, осталось жить не больше двух секунд.
Все эти мысли крутились у меня в голове, как стальные шарики в руке капитана Квигга[130]. Вид этого ножа выбил меня из колеи. Я живо вспомнил все свои драки, вспомнил каждую секунду, я снова почувствовал, как нож входит в мое тело, я ощущал его внутри. Это было подобно оставшемуся навечно ожогу, чувству ненависти. Мысль об этом была самой гадкой мыслью на свете. Я потряс головой, сделал глубокий вдох и опять посмотрел на тело.
Очевидно, нож проткнул легкое и вонзился в сердце. В любом случае Маурицио умер практически мгновенно, – судя по всему, он не шевелился после того, как упал на кушетку. Зажав в кулаке его густые черные волосы, я приподнял его голову. Мертвые глаза были полуоткрыты, рот оскален в злобной усмешке. Крови было на удивление мало. Ткань кушетки уже впитала лужу, образовавшуюся на ней. «От кушетки надо избавиться», – мелькнула у меня мысль. Ковер почти не пострадал, его можно было вычистить. Все остальное тоже в целом не было повреждено, не считая сломанной ножки кофейного столика и покосившегося замка на входной двери. Я переключил свое внимание на женщин.
На лице Уллы виднелся порез, тянувшийся от скулы до подбородка. Он был неглубоким, и я был уверен, что он быстро заживет, но шрам останется. Я прочистил рану и заклеил ее пластырем. Порез следовал естественному изгибу лица и лишь подчеркивал его форму. Он нанес красоте Уллы ущерб, но не уничтожил ее. Но глаза были ненормально расширены, в них застыл ужас. На кушетке рядом с ней лежала набедренная повязка. Я накинул ее Улле на плечи, а Лиза дала ей чашку горячего сладкого чая. Когда я накрыл тело Маурицио одеялом, Уллу пробрала дрожь. Лицо ее скривилось, как от боли, и она, очнувшись от шока, заплакала.
Лиза была спокойна. На ней были пуловер и джинсы – наряд, который в такие тихие, жаркие и влажные ночи носили лишь местные девушки. Под глазом у нее красовался синяк. Когда Улла более или менее успокоилась, мы с Лизой вышли в переднюю, где Улла не могла нас слышать. Лиза взяла сигарету, прикурила от моей спички и, сделав затяжку, подняла голову и впервые с тех пор, как я пришел, посмотрела мне прямо в лицо:
– Хорошо, что ты пришел, что ты здесь. У меня не было выхода. Мне пришлось сделать это, потому что…
– Перестань, Лиза! – бросил я спокойно и мягко. – Ты ничего не делала. Это она пырнула его, вижу по ее глазам. Я знаю этот взгляд. Мысленно она переживает тот момент. Это пройдет, но не сразу. Ты пытаешься выгородить ее, но нет смысла защищать Уллу от меня.
Она улыбнулась. Это была хорошая улыбка – с поправкой на обстоятельства. Если бы рядом с нами не валялся труп, я счел бы ее неотразимой.
– Я не хочу, чтобы она пострадала, вот и все, – произнесла Лиза ровным тоном. Она сжала губы, выпрямив улыбку в тонкую горькую линию.
– Я тоже не хочу этого. Так что же все-таки произошло?
– Он вломился сюда и накинулся на нее с ножом. Он был совершенно неуправляем – очевидно, принял хорошую дозу. Он орал на Уллу, а она ничего не могла ответить. По-моему, она соображала еще меньше его – и немудрено. Она провела со мной около часа до его прихода и рассказала мне, что случилось с Моденой. Это… это довольно жуткая история, Лин, неудивительно, что она была не в себе. Ну, значит, Маурицио ворвался, размахивая ножом, как маньяк, и набросился на Уллу. На нем была кровь – наверное, кровь Модены. В общем, тихий ужас. Я схватила на кухне нож и кинулась на него, но он засветил мне в глаз, и я хлопнулась задом на кушетку. Он оседлал меня и хотел пустить в дело свой стилет, но тут уж Улла не растерялась. Он умер в одну секунду. Клянусь тебе. Одна секунда – и его нет. Посмотрел на меня и умер. Она спасла мне жизнь, Лин.
– Прежде всего, это ты спасла ей жизнь, Лиза. Если бы не ты, на кушетке валялся бы ее труп, а не Маурицио.
Ее стало трясти. Я обнял ее и держал, пока она не успокоилась. Затем я принес ей из кухни стул, Лиза обессиленно опустилась на него. Сделав несколько телефонных звонков, я в конце концов поймал Абдуллу. Вкратце объяснив ему, что случилось, я попросил его найти Хасана Обикву в африканском гетто и приехать сюда вместе с ним на машине.
Пока мы ждали их, Уллу покинули последние силы и потянуло в сон, но я не мог позволить ей уснуть, пока мы не покончим с этим делом. Тогда она стала несколько бессвязно рассказывать нам историю Модены и Маурицио с самого начала.
Маурицио познакомился с Себастьяном Моденой в Бомбее, где они оба были сутенерами и поставляли клиентам иностранок. Он был единственным сыном богатой флорентийской четы. Родители Маурицио погибли в авиакатастрофе, когда он был еще ребенком. Воспитывали его дальние родственники, о чем он неоднократно рассказывал Улле, когда напивался. Они были равнодушны к мальчику и только из чувства долга скрепя сердце приняли его под свой кров. В восемнадцать лет Маурицио сбежал от них в Каир, прихватив с собой деньги, первую долю своего наследства. К двадцати пяти годам он растратил все, что оставили ему родители. Родственники порвали с ним – и не только из-за бесконечных скандалов, которыми сопровождался его беспутный вояж по странам Ближнего и Среднего Востока, но и потому, что без единого гроша в кармане он им был не нужен. В двадцать семь лет он был уже в Бомбее, где добывал средства к существованию, торгуя проститутками из Европы.
Привлек его к сутенерству неуверенный в себе, угрюмый тридцатилетний испанец Себастьян Модена. У него были налажены связи с богатыми арабскими и индийскими клиентами. Его худая невзрачная фигура и боязливые манеры были его преимуществом, так как помогали клиентам преодолеть страх и недоверие. Ему доставалась одна пятая тех денег, которые Маурицио требовал за каждую девушку. По мнению Уллы, его вполне удовлетворял такой расклад, когда он выполнял бо`льшую часть грязной работы, а Маурицио присваивал бо`льшую часть выручки, потому что он считал себя рыбкой-лоцманом, а высокого красивого итальянца – акулой.
История его жизни в корне отличалась от биографии Маурицио. Один из тринадцати детей в семье андалузских цыган, Модена ощущал себя самым маленьким поросенком в помете. Образование он получил не столько в школе, сколько в криминальной среде и зарабатывал на жизнь мошенничеством и мелким воровством в Турции, Иране, Пакистане и Индии. Он существовал за счет туристов, не обирая их дочиста и не задерживаясь подолгу на одном месте. После того как он встретил Маурицио, он в течение двух лет был пособником сутенера, выискивая для него клиентов.
Так могло бы продолжаться бесконечно, но однажды Маурицио привел с собой в «Леопольд» Уллу. Стоило их взглядам встретиться, как Улла поняла, что Модена влюбился в нее без памяти. Она поощряла его чувство, потому что это было полезно для дела. Маурицио выкупил ее у мадам Жу и был полон решимости вернуть потраченные на нее деньги как можно быстрее. Он требовал от охваченного страстью Модены, чтобы он добывал для Уллы не менее двух клиентов ежедневно, пока она не выплатит долг. Модена испытывал муки, видя в этом предательство своей любви, и уговаривал Маурицио освободить Уллу от этого обязательства, но итальянец отказывался, высмеивая его любовь к проститутке.
Раздался стук в дверь, и Улла замолчала. Это был Абдулла, одетый, как всегда, во все черное. Он вошел быстро и молча, как тень, порожденная самой ночью. Пихнув меня в бок в виде приветствия, он ласково кивнул Лизе. Она в ответ подошла к нему и поцеловала в щеку. Приподняв одеяло, Абдулла рассмотрел тело. Он покачал головой и опустил углы рта, как профессионал, признающий высокое качество работы, затем, выпустив из рук одеяло, пробормотал молитву.
– Хасан сейчас занят, приедет через час, – сказал он.
– Ты сказал ему, зачем он мне нужен?
– Он в курсе, – ответил Абдулла, усмехнувшись и приподняв одну бровь.
– На улице все спокойно?
– Да, я проверил, прежде чем зайти сюда.
– Соседи пока не поднимали тревоги. Лиза говорит, что он высадил дверь с одного удара, здесь тоже особого шума и криков не было. Когда я пришел, у соседей слышалась громкая музыка – наверное, какая-то вечеринка. Думаю, никто не знает, что здесь произошло.
– Надо… надо позвонить куда-нибудь! – воскликнула вдруг Улла, поднимаясь. Набедренная повязка упала с ее плеч на пол. – Надо вызвать врача и полицию!
Абдулла подскочил к Улле и обнял ее с удивительной нежностью. Он усадил ее обратно и, продолжая держать в своих объятиях, стал покачивать и успокаивающе приговаривать что-то. Я почувствовал легкий укол совести, понимая, что мне надо было успокоить ее таким же образом еще раньше. Но дело в том, что мной целиком владели другие чувства – прежде всего страх, что подозрение в убийстве падет на меня. У меня был мотив отомстить Маурицио, я однажды избил его, и это было известно. Я пришел к Лизе и Улле вроде бы для того, чтобы помочь им в этой ситуации, но это была не вся правда. Я хотел также обезопасить себя, боялся запутаться в липкой паутине убийства. И потому во мне не оставалось места для нежности, на нее оказался способен лишь киллер-иранец по имени Абдулла Тахери.
Улла продолжила свой рассказ после того, как Лиза дала ей выпить водки с лаймовым соком. Рассказ занял у нее довольно много времени, так как она была напугана и нервничала. Она забывала упомянуть важные детали, перескакивала с одного на другое, излагая события не в хронологическом порядке, а по мере того, как они приходили ей в голову. Нам приходилось задавать ей вопросы, заставлять ее связать один факт с другим.
Модена встретил бизнесмена-нигерийца, который хотел купить героин на шестьдесят тысяч долларов. Модена свел его с Маурицио, и доверчивый африканец очень быстро расстался со своими долларами. Маурицио прикарманил деньги и хотел бежать с ними, но у Модены имелись свои соображения. Он увидел в этом шанс освободить Уллу и самому избавиться от итальянца, которого возненавидел за то, что тот держал Уллу в рабстве. Он украл деньги у Маурицио и спрятался в каком-то убежище, подбросив в то же время нигерийцу идею прислать в Бомбей на поиски денег свою ударную бригаду. Маурицио, справедливо опасаясь кровожадных бандитов и желая выиграть время, чтобы найти Модену, обманул их, сказав, что это я присвоил деньги. Что произошло с нигерийцами дальше, мы с Абдуллой знали очень хорошо.
Несмотря на то что Маурицио трусил передо мной, не говоря уже о нигерийцах, он не мог покинуть Бомбей, смирившись с потерей денег. В душе его кипела ненависть к обокравшему его Модене и жажда вернуть украденное. Он неделями скрытно следовал за Уллой повсюду, зная, что рано или поздно Модена обязательно свяжется с нею. И она привела его к Модене. Не сознавая, что Маурицио следит за ней, она отправилась к Модене в Дадар, где тот затаился в одной из дешевых гостиниц. Маурицио ворвался в номер к своему бывшему партнеру, но нашел там одного Модену: Улла с деньгами скрылась. Модена был слаб и очень болен – Улла предполагала, что его сморила малярия. Маурицио связал его, заткнул ему рот кляпом и принялся пытать стилетом. Но Модена оказался тверже, чем можно было предположить, и не признался, что Улла со всеми деньгами прячется в соседнем номере.
– Когда Маурицио прекратил… свою резню и ушел, я довольно долго ждала, – сказала Улла, уткнувшись невидящим взглядом в ковер под ногами и дрожа под наброшенной на плечи накидкой.
Лиза сидела на полу около ее ног. Осторожно вытащив стакан из рук Уллы, она дала ей сигарету. Улла взяла сигарету, но, не закурив ее, посмотрела Лизе в глаза, затем, повернув голову, взглянула на Абдуллу и на меня.
– Я ужасно боялась, – жалобно всхлипнула она, – ужасно боялась. Спустя какое-то время я зашла в комнату к Модене. Он лежал на кровати, привязанный; во рту у него торчала какая-то тряпка. Он не мог двигаться, только мотал головой. Он был весь в порезах – на лице, на теле, везде. И вокруг было столько крови, повсюду… Он смотрел и смотрел на меня своими черными глазами. Я оставила его и… и… убежала.
– Ты так и оставила его?! – разинула рот Лиза.
Улла кивнула.
– И даже не развязала?
Улла кивнула опять.
– Господи Исусе! – с горечью выплюнула Лиза, переводя страдальческий взгляд с Абдуллы на меня и обратно. – Она не рассказывала мне об этом.
– Улла, послушай, – сказал я. – Как ты думаешь, он может быть еще там?
Она молча кивнула в третий раз. Я посмотрел на Абдуллу.
– У меня есть друг в Дадаре, – сказал он. – Где эта гостиница? Как она называется?
– Не знаю, как называется, – пробормотала Улла. – Это рядом с рынком, сзади, где выбрасывают всякий мусор. Вонь жуткая. Нет, подождите, я вспомнила. Я же говорила название таксисту. «Кабир» – вот как она называется. О господи! Когда я ушла оттуда, я подумала… Я была уверена, что его найдут и… освободят. Вы думаете, что он все еще лежит там? Вы так думаете?
Абдулла позвонил своему другу по телефону и попросил его посмотреть, что делается в гостинице.
– Где деньги? – спросил я.
Она в нерешительности медлила.
– Где деньги, Улла? Дай их мне.
Она поднялась на ноги с помощью Лизы и прошла в свою спальню. Через несколько секунд она вернулась с сумкой для авиапутешествий. Она вручила мне сумку со странным выражением лица – одновременно кокетливым и неприязненным. Я открыл сумку и вытащил несколько пачек стодолларовых банкнот. Отсчитав двадцать тысяч, я положил остальное обратно в сумку и вернул ее Улле.
– Десять тысяч Хасану, – объяснил я. – Пять тысяч на то, чтобы купить тебе новый паспорт и билет в Германию. Пять тысяч на то, чтобы привести здесь все в порядок и снять Лизе новую квартиру в другом конце города. Остальное твое. И Модены, если он выкарабкается.
Она хотела что-то ответить, но в дверь тихо постучали, и вошел наш приземистый и мускулистый нигерийский друг. Он тепло приветствовал Абдуллу и меня. Подобно всем нам, Хасан вполне акклиматизировался в Бомбее и носил толстый пиджак из сержа и джинсы цвета зеленого бутылочного стекла, не испытывая никаких неудобств. Стащив с Маурицио одеяло, он согнул и разогнул руку мертвеца, ущипнул его и понюхал.
– У меня есть неплохая упаковка, – сказал он, бросив на пол скатанный лист толстого полиэтилена и развернув его. – Надо снять с него одежду, а также кольца, цепочки – все, что на нем есть. Чтобы это был просто какой-то неизвестный. Зубы мы вытащим уже на месте.
Когда я ничего не ответил, он поднял голову и увидел, что я смотрю на женщин. Лица их застыли от ужаса.
– Может быть, ты проводишь Уллу под душ? – предложил я Лизе. – И прими душ сама. Мы тут долго не провозимся.
Лиза отвела Уллу в ванную и включила душ. Мы положили Маурицио на лист полиэтилена и раздели его. Кожа его была тусклой, мертвенно-бледной, в некоторых местах даже сероватой. В жизни Маурицио был высоким, хорошо сложенным мужчиной. Мертвый и голый, он казался съежившимся, похудевшим. Наверное, его следовало пожалеть. Даже тот, кого мы никогда и нисколько не жалели при жизни, заслуживает жалости, когда лежит мертвый перед нами. Жалость – разновидность любви, которая ничего не требует взамен и потому является своего рода молитвой. А по усопшему всегда надо помолиться. Замолкнувшее сердце, застывший купол недышащей груди, оплывшие свечи глаз требуют молитвы. Каждый умерший – это разрушенный храм, и, глядя на него, мы должны пожалеть его и помолиться за него.
Но мне не было жаль Маурицио. «Ты получил то, что заслужил», – думал я, закатывая его в полиэтилен. Я чувствовал себя низким и презренным, но эта мысль сама собой прокралась в мой мозг, как беспощадный шепот, пробегающий по разгневанной толпе. «Ты получил то, что заслужил».
Хасан привез с собой большую корзину на колесиках, какие используются в прачечных. Мы вкатили ее в комнату. Тело Маурицио начало коченеть, так что его ноги и руки пришлось запихивать в корзину с хрустом. Мы спустили ее на два лестничных пролета и выкатили на улицу, где стоял фургон Хасана для доставки продуктов в гетто. Никто нас не заметил. Погрузив завернутый в полиэтилен сверток в фургон, мы закидали его сверху рыбой, хлебом и овощами.
– Спасибо тебе, Хасан, – сказал я и, пожимая ему руку, вложил в нее десять тысяч долларов, которые он сунул во внутренний карман пиджака.
– Не за что, – пророкотал он густым басом, вызывавшим трепет у всех бомбейских африканцев. – Я очень рад сделать это для тебя, Лин. Теперь мы наконец в расчете.
Он кивнул Абдулле и прошел полквартала до своего автомобиля. Из кабины фургона высунулся Рахим. Он широко улыбнулся мне и, включив зажигание, повел фургон вперед, не оглядываясь. Хасан, дав ему отъехать несколько сотен метров, последовал за ним. В дальнейшем в разговорах с нами имя Маурицио они никогда не упоминали, даже шепотом. Ходили слухи, что в центре африканских трущоб Хасан велел вырыть большой котлован. Одни говорили, что в нем живут полчища крыс, другие заявляли, что он полон крабов, третьи утверждали, что Хасан держит там огромных свиней. Но все сходились на том, что время от времени этим голодным существам, кто бы они ни были, подкидывают куски очередного трупа.
– Деньгами ты распорядился грамотно, – заметил Абдулла с непроницаемым выражением, глядя вслед удаляющемуся автомобилю.
Вернувшись в квартиру, мы починили дверной замок, чтобы можно было спокойно оставить квартиру с запертой дверью. Абдулла позвонил кому-то из знакомых и договорился, что на следующий день сюда придут люди, распилят кушетку на части и вынесут их в мешках на помойку, а также отчистят ковер и приведут квартиру в порядок, устранив все следы проживания двух женщин.
Не успел он положить трубку, как телефон зазвонил. У его друга в Дадаре были новости для нас. Служащие гостиницы обнаружили Модену в номере и отправили его в больницу. Друг поехал в больницу и узнал, что больной и израненный пациент уже сбежал. Видели, как он вскочил в такси и умчался на полной скорости. Врач, осматривавший его, не был уверен, что Модена доживет до утра.
– Знаешь, что странно? – сказал я Абдулле, когда он сообщил мне это. – Я знал Модену довольно хорошо, встречался с ним в «Леопольде» раз сто, наверно… Но я не помню его голоса. Когда я пытаюсь вспомнить, как он звучит, у меня в голове не возникает никаких звуков – ну, ты понимаешь, что я имею в виду.
– Мне он нравился, – сказал Абдулла.
– Да? Ты меня удивляешь.
– Почему?
– Не знаю… – ответил я. – Он был такой… робкий.
– Он был бы хорошим солдатом.
Брови у меня полезли на лоб. Модена был, как мне казалось, не просто робким, а слабым человеком, и слова Абдуллы меня озадачили. Я тогда не понимал, что хороший солдат не тот, который может черт знает что натворить, а тот, который может все вытерпеть.
И когда все концы этой истории были увязаны или обрублены, когда Улла улетела в Германию, Лиза переехала на новую квартиру и все пересуды о Модене, Маурицио и Улле постепенно затихли, именно исчезнувший таинственным образом испанец вспоминался мне чаще всего. В течение двух следующих недель я сделал два «двойных перелета» в Дели и обратно, а затем слетал в Киншасу с десятью новенькими паспортами для помощников Абдула Гани. Но в гуще всех этих дел передо мной, как на экране, часто всплывало лицо Модены, привязанного к кровати и смотрящего на Уллу, которая уходила с деньгами, бросая его. Наверное, когда она вошла в комнату, он подумал: «Я спасен». Но что он увидел в ее глазах? Ужас, конечно, но что еще? Может быть, отвращение или что-нибудь еще более страшное? Может быть, она испытывала облегчение? Была рада избавиться от него? Я не мог представить, что он чувствовал, когда она отвернулась и вышла, закрыв за собой дверь и оставив его там.
В тюрьме я влюбился в актрису, которая участвовала в популярной телепрограмме. Она приходила к нам давать уроки актерского мастерства и руководила тюремным драмкружком. Мы, как говорится, нашли друг в друге родственную душу. Она была блестящей актрисой. Я был писателем. Я видел, как в ее движениях и жестах оживают придуманные мной слова. Мы говорили друг с другом на языке, общем для всех творческих натур, – на языке ритма и вдохновения. Спустя какое-то время она призналась мне в любви. Я сразу поверил ей и верю до сих пор. Несколько месяцев мы давали выход нашим чувствам, используя те крохи времени, которые удавалось урвать между занятиями драмкружка, и обмениваясь длинными письмами, переправляемыми через нашу подпольную систему тайной переписки.
Закончилось все плохо. Меня бросили в карцер. Не знаю, откуда тюремщики проведали о наших отношениях, но они сразу стали выпытывать у меня подробности. Они были в ярости. В том, что актриса в течение нескольких месяцев поддерживала связь с заключенным, они усматривали оскорбительное неуважение их авторитета и, возможно, унижение их мужского достоинства. Они избивали меня дубинками, кулаками и сапогами, требуя, чтобы я признался, что мы были любовниками, – тогда они могли бы выдвинуть против нее официальное обвинение. На одном из допросов они предъявили мне ее фотографию – рекламный кадр, который они нашли в помещении драмкружка. Они сказали мне, что я должен всего лишь кивнуть и тогда они перестанут избивать меня. «Только один кивок, и все твои мучения кончатся! – кричали они, держа фотографию перед моей окровавленной физиономией. – Только один кивок!»
Но я ни в чем не признался. Я хранил ее образ запертым в моем сердце, как в сейфе, и они не могли добраться до него, ни сдирая с меня кожу, ни ломая мои кости. Однажды, когда я сидел в своей одиночке, зализывая раны на лице и вправляя сломанный нос, смотровое окошко в двери открылось и через него на пол впорхнуло письмо. Окошко закрылось. Я с трудом поднял письмо и кое-как дополз обратно до койки. Это было письмо от нее, с извинениями и наилучшими пожеланиями. Она встретила хорошего человека, писала она. Он музыкант. Все ее друзья уговаривали ее порвать со мной, потому что я отсиживал двадцатилетний срок и у нас не было будущего. Она полюбила этого человека и собиралась выйти за него замуж, когда его симфонический оркестр вернется из турне. Она сожалела о том, что у нас все так закончилось, но надеялась, что я пойму. Мы никогда больше не увидимся, но она желает мне всего самого хорошего в жизни.
Кровь капала с моего лица на страницы письма. Охранники, несомненно, прочитали письмо, прежде чем подкинуть его мне. Я слышал, как они смеются за дверью моей камеры. Им казалось, что они одержали таким образом победу надо мной. Интересно, подумал я, выдержал бы этот ее музыкант мучения ради нее или нет? Возможно, и выдержал бы. Сказать, что у человека в душе, можно лишь после того, как начнешь отнимать у него одну надежду за другой.
И в эти недели после смерти Маурицио лицо Модены, точнее, мое представление о его окровавленном лице с застывшим взглядом и кляпом во рту стало смешиваться с моими собственными воспоминаниями о любви, утраченной в тюрьме. Сам не знаю почему. Казалось бы, не было оснований связывать судьбу Модены с моей жизнью. Тем не менее это происходило в моем сознании, и оттого во мне росла какая-то темнота, слишком оцепенелая, чтобы выразиться в печали, и слишком холодная для гнева.
Я старался бороться с этим чувством, загружая себя работой. Снялся еще в двух болливудских фильмах – в роли безмолвного гостя на вечеринке и в уличной сценке. Встретился с Кавитой, побуждая ее навестить Ананда в тюрьме. Почти каждый день я вместе с Абдуллой качал железо, занимался боксом и карате. Время от времени я проводил день в своей бывшей «клинике» в трущобах. Помогал Прабакеру и Джонни в подготовке к свадьбе. Слушал лекции Кадербхая, с головой уходил в книги, рукописи и пергаменты в библиотеке Абдула Гани, рассматривал древние фаянсовые изделия с гравировкой, имевшиеся в изобилии в его личной коллекции. Но никакие занятия и нагрузки не могли рассеять тьму, образовавшуюся внутри меня. Постепенно истерзанное лицо испанца и его беззвучно кричащие глаза окончательно слились с моими личными воспоминаниями, с кровью, капавшей на письмо, с рвущимся из меня, но не слышным никому криком. Эти невыкричанные моменты нашей жизни остаются с нами, спрятанные в самом укромном уголке сердца, куда любовь приползает умирать, как забиваются в глухую чащу умирающие слоны. Только там наша гордость позволяет себе выплакаться. И в эти одинокие ночи и перепутанные в сознании дни передо мной непрерывно стояло лицо Модены, его глаза, устремленные на дверь.
Пока я работал и рефлексировал, в «Леопольде» все изменилось. Наша прежняя компания распалась. Карла уехала, Улла уехала. Модена уехал и, возможно, умер. Маурицио несомненно умер. Однажды, спеша по какому-то делу, я проходил мимо ресторана и заглянул в дверь. Ни одного знакомого я не увидел, кроме Дидье, который стоически просиживал каждый вечер за своим любимым столиком, прокручивая свои сделки и угощаясь время от времени за счет знакомых. Постепенно вокруг него собралась новая компания, несколько иного стиля. Лиза Картер привела как-то с собой Калпану Айер, и молодая ассистентка режиссера стала завсегдатаем заведения. Часто забегали перекусить, выпить кофе или пива Летти с Викрамом, активно готовившиеся к свадьбе. Однажды Кавита Сингх пришла вместе с двумя молодыми сотрудниками, журналистами Анваром и Дилипом, которых интересовало, что собой представляет ресторан. Помимо Кавиты, они встретились здесь с Лизой, Калпаной, Летти и тремя немками, которых Лиза подрядила сниматься в очередном фильме. Анвар и Дилип были свободными и жизнерадостными молодыми людьми. Проведя вечер в обществе семи красивых, умных, энергичных молодых женщин, они стали бывать в «Леопольде» ежедневно.
Атмосфера в «Леопольде» стала иной, нежели при Карле Саарнен. Присущие ей ум, проницательность и остроумие вдохновляли ее друзей на серьезные беседы, окрашенные тонким юмором. Теперь же тон задавал Дидье, с его экстравагантным сарказмом и склонностью ко всему вульгарному и непристойному. Смеялись, возможно, чаще и громче, но шутки и остроты не западали в память, как прежде.
Однажды вечером, через несколько недель после того, как Маурицио отправился на съедение таинственным тварям Хасана Обиквы, и на следующий день после свадьбы Викрама и Летти, мы отмечали это событие в «Леопольде». Царило веселье, как на птичьем базаре, – все пронзительно визжали, гоготали и махали крыльями. Вдруг я увидел в дверях Прабакера, делавшего мне знаки. Я вышел к нему, мы уселись в его такси, припаркованное неподалеку.
– Что случилось, Прабу? Мы тут веселимся по случаю свадьбы Викрама и Летти – они вчера расписались.
– Да, Линбаба. Прошу прощения, что расстроил молодоженов.
– Да нет, молодоженов ты не расстроил, они уже укатили в Лондон, к родителям Летти. Но что произошло?
– Где произошло?
– Я имею в виду – почему ты здесь? Ведь завтра у тебя большой день. Я думал, ты сегодня устраиваешь мальчишник с Джонни и другими друзьями из джхопадпатти.
– Да, буду устраивать, но после этого разговора, – ответил он, нервно тиская руками баранку.
Он распахнул обе передние дверцы – ночь была жаркая. Улицы были заполнены прогуливающимися семьями, парочками или одинокими молодыми людьми, искавшими место попрохладнее или еще что-нибудь, что позволило бы забыть о жаре. Толпа была такой густой, что раскрытые дверцы такси мешали людям ходить, и Прабакер захлопнул их.
– У тебя все в порядке?
– О да, Лин. У меня все в совершенно полном порядке, – заверил меня он. Затем, посмотрев на меня, добавил: – Нет, баба, по откровенности говоря, ничего не в порядке.
– А в чем дело?
– Ну как тебе об этом изложить? Ты ведь знаешь, Линбаба, что завтра у меня женитьба на Парвати. Должен сказать, баба, первый раз, когда я увидел мою Парвати, было шесть лет назад уже, когда ей было только шестнадцать лет. В тот первый раз, когда она пришла в джхопадпатти, до того как у ее папы Кумара была чайная, она жила в маленькой хижине с мамой и папой и сестрой Ситой, у которой женитьба на Джонни Сигаре. И в тот первый раз она несла кувшин с водой из нашего источника. Она несла его на голове.
Он помолчал, наблюдая за обитателями аквариума, проплывавшими за стеклами автомобиля. Пальцы его барабанили по рулевому колесу, обтянутому леопардовой шкурой. Я тоже молчал, не торопя его.
– Что бы там ни было, – продолжил он, – а я смотрел, как она пытается нести этот тяжелый кувшин по нашей кривой дорожке. А этот кувшин, наверно, был очень старый, из очень слабой глины уже, потому что он вдруг распался на кусочки, и вся вода вылилась на нее. Она кричала и кричала, очень громко. А я глядел и глядел на нее и почувствовал… – Он замялся.
– Сочувствие к ней? – подсказал я.
– Нет, баба…
– Ну а что же? Тебе стало жалко ее?
– Да нет совсем, баба! Мне стало тесно в штанах. Я почувствовал эрекцию – ну, это когда пенис у тебя становится большой, твердый и тупой, как твое соображение.
– Господи, Прабу, представь себе, я знаю, что такое эрекция! – проворчал я. – Но что было дальше?
– Ничего не было, – ответил он несколько опасливо, удивленный моим раздраженным тоном. – Но только с того раза я никогда не забываю мое большое твердое чувство к ней. А теперь, когда я готовлюсь жениться, это большое чувство становится все больше и больше.
– Ну так в чем же дело?
– Я хочу спросить тебя, Лин… – с трудом выдавил он. Крупные слезы потекли из глаз Прабакера, шлепаясь ему на колени. Он продолжил, заикаясь и рыдая: – Она слишком красивая, Лин, а я такой коротенький и маленький человек. Ты думаешь, из меня получится хороший сексуальный муж?
Я сказал, сидя рядом с рыдающим Прабакером в его такси, что маленький человек тот, кто ненавидит других, а большой – тот, кто любит, и что он один из самых больших людей, каких я знаю, потому что в нем нет ни капли ненависти. Я сказал ему, что чем дольше я его знаю, тем больше и больше он мне кажется, и объяснил, как редко это бывает. Я шутил и старался рассмешить его, пока его обычная улыбка, необъятная, как самое большое желание ребенка, не осветила его круглое лицо. В конце концов он, победно сигналя, отправился на мальчишник к ожидавшим его друзьям.
Эта ночь, вытащившая меня на долгую прогулку, была одной из самых одиноких. Я не вернулся в «Леопольд». Вместо этого я пошел по Козуэй мимо своего дома в сторону трущоб Прабакера в Кафф-Парейде. Я дошел до того места, где мы с Тариком сражались когда-то со стаей диких собак. Там по-прежнему были сложены штабелем доски и кучи камней. Я закурил и сел в темноте, наблюдая за тем, как запоздалые жители трущоб проскальзывают по дорожке к своим хижинам. Я улыбнулся, вспомнив улыбку Прабакера. Она всегда вызывала у меня невольную ответную улыбку, как будто я смотрел на веселого здорового ребенка. Затем в мерцающем свете фонарей из колец сигаретного дыма стало выплывать лицо Модены, но быстро растаяло, не сформировавшись до конца. В поселке послышалась музыка. Группа возвращавшихся домой молодых людей тут же перешла с неспешных шагов на пританцовывающую походку. Это начался мальчишник Прабакера. Он пригласил и меня, но я не мог заставить себя пойти. Я сидел достаточно близко, чтобы слышать музыку и получать удовольствие от их веселья, но достаточно далеко, чтобы не принимать участия в нем.
Я много лет говорил себе, что это любовь сделала меня сильным, когда тюремщики пытались вынудить меня предать ее, предать актрису. Но Модена каким-то образом заставил меня увидеть правду: не любовь к ней придавала мне сил, позволяя терпеть и молчать, и не мое храброе сердце, а упрямство, гордое, безрассудное упрямство. В нем не было ничего благородного. И при всем моем презрении к трусливым задирам, не становился ли я сам задирой в отчаянный момент? Когда героиновый дракон вонзал в меня свои клыки, я превращался в очень маленького человечка, крошечного. Такого маленького, что нуждался в пистолете. Я держал под дулом пистолета других людей, нередко женщин, и все это ради денег. Ради денег. Разве отличался я при этом от Маурицио, набрасывавшегося из-за денег на женщин с ножом? И если бы во время одного из этих налетов копы пристрелили меня, как я ожидал и хотел, моя смерть вызвала бы у людей не большее сожаление, чем смерть этого одурелого итальянца, да и не заслуживала бы его.
Я встал и потянулся, опять вспомнив схватку с собаками и храбрость малыша Тарика. Направившись в сторону города, я услышал взрыв смеха на вечеринке Прабакера и посыпавшиеся дождем аплодисменты. Чем дальше я шел, тем тише становилась музыка, пока не превратилась в слабый отголосок, как всякий момент истины.
Шагая час за часом сквозь ночь наедине с городом, я испытывал к нему такую же любовь, как и в те годы, когда жил в трущобах. На рассвете я купил газету, зашел в кафе и плотно позавтракал, после чего долго сидел, выпив несколько чашек чая. На третьей полосе газеты была напечатана статья Кавиты Сингх о чудесном даре Голубых Сестер, как теперь все называли вдову Рашида и ее сестру. Статья появилась сразу в нескольких газетах по всей стране. Кавита кратко излагала историю сестер и приводила свидетельства чудесного исцеления больных и страждущих благодаря мистическим способностям женщин. Очевидцы утверждали, что сестры вылечили пациентку, больную туберкулезом, у другой якобы полностью восстановился слух, а изношенные легкие пожилого мужчины стали как новенькие после того, как он прикоснулся к краю их небесно-голубых одежд. Кавита объясняла, что прозвище Голубые Сестры было придумано не ими самими, а их поклонниками: когда они выходили из комы, им обеим привиделось, будто они парят в небесах, и это подсказало людям идею назвать их так. В заключение Кавита писала о том, как встретилась с сестрами и убедилась, что если они и не сверхъестественные создания, то по крайней мере весьма необычные.
Заплатив по счету, я попросил у кассира ручку и несколько раз обвел ею статью. После этого я взял такси и поехал в тюрьму на Артур-роуд по улицам, постепенно заполнявшимся ежедневным шумом и суетой. Прождав три часа, я был допущен в помещение для свиданий. Это была большая комната, разделенная посредине двумя решетками, поднимавшимися до самого потолка на расстоянии двух метров друг от друга. С одной стороны к решетке приникли посетители, в двух метрах от них за противоположной решеткой толпились заключенные. Их было человек двадцать, а нас, посетителей, около сорока. Все находившиеся в помещении мужчины, женщины и дети вопили на самых разных языках – я успел насчитать шесть, но тут увидел, что к решетке приближается Ананд.
– Ананд, Ананд, я здесь! – заорал я.
Он заметил меня и расплылся в улыбке.
– Линбаба! Я так рад видеть тебя! – заорал он в ответ.
– Ты выглядишь очень хорошо, старина! – крикнул я.
У него и вправду был неплохой вид. Я-то знал, как трудно поддерживать его на Артур-роуд. Я знал, сколько усилий он затрачивает ежедневно, сражаясь с насекомыми и умываясь водой с червяками.
– Ты выглядишь просто отлично! – воскликнул я.
– Аррей![131] Ты тоже выглядишь замечательно, Лин.
Это, положим, было не совсем так. Я знал, что вид у меня усталый, обеспокоенный и виноватый.
– Да нет, я устал и не выспался. Вчера мы праздновали свадьбу моего друга Викрама – ты помнишь его? А потом я гулял всю ночь.
– Как Казим Али? У него все в порядке?
– Да, все нормально, – ответил я, слегка покраснев оттого, что слишком редко теперь навещал этого достойнейшего человека. – Смотри! У меня газета. В ней напечатана статья о двух сестрах, и тебя там упоминают тоже. Мы можем использовать это, чтобы помочь тебе, настроить общественное мнение в твою пользу, прежде чем твое дело будут рассматривать в суде.
Его красивое худощавое лицо помрачнело, брови сдвинулись, образовав угрюмую складку, губы упрямо сжались.
– Не делай этого, Лин! – крикнул он. – Эта журналистка Кавита Сингх уже приходила ко мне, но я прогнал ее. Если она еще раз придет, я опять ее прогоню. Мне не нужна помощь, я не хочу, чтобы мне помогали. Я хочу понести наказание за то, что я сделал.
– Но пойми же, – настаивал я, – эти женщины стали знамениты. Люди считают их святыми и верят, что они творят чудеса. Тысячи их поклонников приходят в джхопадпатти каждую неделю. Если публика узнает, что ты хотел им помочь, она будет тебя поддерживать, и тебе сократят срок вдвое, а то и больше.
Я так вопил, боясь, что он не услышит меня в окружающем гвалте, что охрип. К тому же в этой толчее было невыносимо жарко, рубашка промокла от пота и прилипла ко мне. Правильно ли я его понял? Неужели он действительно отвергал помощь, благодаря которой мог выйти из тюрьмы гораздо раньше? Без нее ему грозило как минимум пятнадцать лет. «Пятнадцать лет в этом аду, – думал я, глядя сквозь решетку на его нахмуренное лицо. – Не может быть, чтобы он не понимал этого».
– Лин, не надо! – крикнул он громче прежнего. – Когда я убил Рашида, я знал, на что иду. Я долго сидел рядом с ним, прежде чем пришел к этому решению. Я сделал выбор и должен отвечать за него.
– Но я не могу оставить тебя так! Я должен хотя бы попытаться помочь.
– Нет, Лин, пожалуйста! Если оставить это без наказания, тогда не будет никакого смысла в том, что я сделал. Это будет просто бесчестье – и для меня, и для них. Неужели ты этого не понимаешь? Я заслужил это наказание. Я сам решил свою судьбу. Я умоляю тебя как друга. Пожалуйста, не позволяй им писать еще что-нибудь обо мне. Пусть пишут о женщинах, о сестрах, – это да. Но не мучьте меня, я выбрал свою судьбу и нашел в этом покой. Обещай мне, Лин, что выполнишь мою просьбу. Поклянись!
Я вцепился в ромбики решетки и чувствовал, как холод ржавого металла пробирает меня до самых костей. Шум в помещении напоминал грохот ливня, обрушивающегося на покореженные крыши трущобных лачуг. Жалобные и умоляющие вопли, полные тоски и любви, крик, плач, истерический смех метались между двумя клетками.
– Поклянись мне, Лин! – повторил он. В глазах его были страдание и отчаянная мольба.
– Ну ладно-ладно, – с трудом выдавил я. Мое горло не хотело произносить эти слова.
– Нет, поклянись как следует!
– Ну хорошо! Хорошо! Клянусь! Господи, помилуй меня! Я клянусь… что не буду помогать тебе.
Он с облегчением вздохнул и улыбнулся. Красота этой улыбки прожигала меня насквозь.
– Спасибо, Линбаба! – крикнул он радостно. – И не подумай, что я не благодарен, но лучше не приходи больше ко мне. Я не хочу этого. Можешь передавать мне деньги иногда, если хочешь, но, пожалуйста, не приходи. Здесь теперь вся моя жизнь, и, если ты будешь приходить, мне будет очень тяжело. Я буду думать о том, о чем здесь нельзя думать. Спасибо тебе большое, Лин. Я желаю тебе всяческого счастья.
Он сложил руки, благословляя меня, и слегка наклонил голову. Я больше не видел его глаз. Отпустив решетку, он оказался во власти толпы заключенных, которая оттеснила его, заслонив от меня стеной размахивающих рук и кричащих лиц. Я увидел, как дверь позади них открылась и Ананд покинул помещение, растаяв в жарком желтом дневном мареве. Голова его была высоко поднята, плечи мужественно распрямлены.
Я вышел из тюрьмы. Волосы мои были мокрыми, рубашка насквозь пропиталась по`том. Сощурив глаза от яркого солнца, я оглядел заполненную народом улицу, стараясь погрузиться в ее поток, ее ритм и не думать об Ананде в длинной камере с надзирателями, о Большом Рахуле, избиениях и копошащихся мерзких вшах. Вечером я вместе с Прабакером и Джонни Сигаром, двумя друзьями Ананда, буду праздновать их двойную свадьбу. А позже, ночью, Ананд будет корчиться в беспокойном, населенном назойливыми тварями сне на каменном полу рядом с двумя сотнями других заключенных. И так будет продолжаться пятнадцать лет.
Доехав на такси до дому, я встал под горячий душ, смывая с кожи липкий зуд воспоминаний. Чуть позже я позвонил Чандре Мете, чтобы окончательно договориться с ним о танцевальном ансамбле, который я нанял для выступления на свадьбе Прабакера. Затем набрал номер Кавиты Сингх и сказал ей, что Ананд просил нас не разворачивать кампанию в его поддержку. Она восприняла просьбу Ананда, я думаю, с облегчением. Кавита всем сердцем сочувствовала ему, но с самого начала боялась, что кампания потерпит неудачу и это крушение надежд добьет его окончательно. Она была рада также, что Ананд одобрил ее статью о Голубых Сестрах. История с сестрами завораживала ее, она договорилась с режиссером-документалистом, что они вместе навестят их в трущобах. Кавите хотелось поговорить со мной об этом проекте, голос ее искрился энтузиазмом, но я не мог заставить себя болтать с ней и сказал, что позвоню позже.
Я вышел на свой маленький балкон, открыв голую грудь звукам и запахам города. В дворике под балконом трое молодых людей разучивали танец из нового болливудского фильма. Они сокрушенно смеялись, путаясь в движениях, и разразились победным кличем, когда им наконец удалось повторить без ошибок целый пассаж. В другом дворике несколько женщин, присев на корточки, мыли посуду мочалками из кокосового волокна, похожими на маленькие анемоны, и длинными кусками мыла цвета коралла. Между делом они делились друг с другом шокирующими сплетнями относительно эксцентричных привычек некоторых мужчин по соседству и бросали колкие замечания в их адрес. До меня доносились взрывы смеха и визг. Подняв голову, я увидел пожилого человека, сидящего у окна напротив. Он наблюдал за тем, как я наблюдаю за людьми во дворе. Наши глаза встретились, я улыбнулся ему. Он помотал головой и ответил мне довольной ухмылкой.
Мое душевное равновесие восстановилось. Я оделся и вышел на улицу. Обойдя пункты сбора валюты, добытой на черном рынке, я заглянул в паспортную мастерскую Абдула Гани, а затем в реформированный мною по поручению Кадера центр обработки контрабандного золота. За каких-нибудь три часа я совершил тридцать отдельных преступлений, если не больше. Совершая их, я улыбался людям, и они улыбались мне. Однако в случае необходимости я мог и «оскалить зубы», как принято говорить среди гангстеров, заставляя людей отпрянуть и опустить глаза в страхе. Я шел путем гунды. Я делал свою работу как надо, я выглядел как надо. Я говорил на трех языках. Я зарабатывал деньги и был свободен. Но в самом дальнем, темном углу моего сознания, в тайной портретной галерее появился новый образ – Ананд, сложивший ладони в индийском приветственном жесте, с сияющей улыбкой, которая была молитвой и благословением.
Все, что ты воспринимаешь осязанием, зрением, вкусом, обонянием или даже мысленно, неизбежно оказывает на тебя воздействие, пусть самое крошечное. На некоторые вещи – чириканье птички, пролетевшей вечером мимо твоего окна, или цветок, замеченный в траве уголком глаза, – ты даже не обращаешь внимания, но они тоже воздействуют на тебя. Другие, более значимые – твой триумф, большое горе или твое отражение в глазах человека, которого ты только что пырнул ножом, – поступают в твою тайную коллекцию и изменяют твою жизнь навсегда.
Подобное воздействие оказал на меня Ананд, оставшийся в галерее моей памяти таким, каким я видел его в самый последний момент. Чувство, которое я испытывал при этом, не было состраданием, хотя я и жалел его, как может жалеть кого-то лишь несвободный человек. Это не было стыдом, хотя мне было очень стыдно за то, что я не выслушал его, когда он хотел рассказать мне о Рашиде. Это было какое-то иное чувство, настолько необычное, что я осознал его только годы спустя. Это была зависть. Зависть навечно закрепила образ Ананда в моей памяти. Я завидовал его силе, позволившей ему идти с прямой спиной и высоко поднятой головой навстречу долгим годам страданий. Я завидовал его мужеству, спокойствию в его душе и полному пониманию себя самого. Кадербхай говорил, что если мы завидуем чему-то достойному, стремясь подняться до него, – это приближает нас к мудрости. Я надеюсь, что он был не прав. Я надеюсь, что это приближает к чему-то большему, потому что с того момента у тюремной решетки я прожил целую жизнь, но по-прежнему завидую примирению Ананда с судьбой и мечтаю о таком же примирении всем своим покалеченным и мятущимся сердцем.