– Господин лейтенант, – охрипший голос все еще не повинуется ему, – я хочу попросить вас об одной большой услуге. Конечно, я прекрасно понимаю, что не имею ни малейшего права утруждать вас, мы ведь едва знакомы… Впрочем, вы вольны и отказаться… разумеется, вы можете отказаться… По всей вероятности, это дерзко и навязчиво с моей стороны, но я с первого взгляда проникся к вам доверием. Нетрудно догадаться, что вы… вы добрый, отзывчивый человек. Да, да, да, – трижды повторил он в ответ на мой протестующий жест, – вы в самом деле хороший человек. В вас есть что-то внушающее доверие, и порой… у меня такое чувство, будто вы посланы мне… – он запнулся, и я понял, что он хотел сказать «Богом», но не решился, – посланы мне как человек, с которым я могу поговорить откровенно… Моя просьба, впрочем, не столь уж велика… Но что же это я все говорю, даже не спросив, угодно ли вам меня выслушать.

– Что вы, конечно!

– Благодарю вас… Когда ты стар, стоит только взглянуть на человека – и уже видишь его насквозь… Я знаю, что такое хороший человек, знаю это благодаря моей жене, упокой Господи ее душу… Когда она покинула меня, это была первая из моих бед, и все-таки я теперь говорю себе: пожалуй, и к лучшему, что ей не пришлось увидеть несчастье своего ребенка… она этого не перенесла бы. Знаете, когда пять лет назад все началось… я сперва не верил, что так оно и останется… Да и можно ли себе представить, что ребенок, такой же, как все, бегает, играет, вертится юлой… И вдруг всему этому конец, конец навсегда… И потом, каждый из нас привык с благоговением относиться к докторам… то и дело читаешь в газетах, что за чудеса они творят – зашивают раны на сердце, делают пересадку глаз… стало быть… Кто ж усомнится в том, что они сумеют сделать самую простую вещь на свете… помочь девочке, ребенку, который родился здоровым и всегда был совершенно здоров, быстро встать на ноги? Вот почему я не очень испугался поначалу, я никогда не верил, ни на одну минуту не мог поверить, что Бог допустит такое, что он покарает ребенка, невинного ребенка, на всю жизнь… Да, если б это случилось со мной – что ж, мои ноги достаточно побродили по свету, я могу и без них обойтись… И потом, я не был хорошим человеком, я немало сделал дурного на своем веку, я даже… О чем это я только что говорил?.. Ах да… так вот, если бы пострадал я, было бы понятно. Но как может Бог так промахнуться, поразить не того, кого надо, покарать невинного… ведь это невероятно, чтобы у живого человека, у ребенка вдруг отнялись ноги. Да из-за чего? Из-за какой-то бациллы, говорят врачи, думая, что этим все сказано… Бацилла… Но ведь это пустой звук, отговорка; правда лишь то, что девочка лежит без движения, не может больше ни ходить, ни бегать, ни резвиться, а ты стоишь рядом – и ничем не в силах ей помочь. Это непостижимо, совершенно непостижимо! – Он быстро провел ладонью по спутанным влажным волосам. – Конечно, я обращался ко всевозможным врачам… не пропустил ни одной знаменитости… всех я приглашал. Они приезжали, давали советы, говорили по-латыни и устраивали консилиумы; один пробовал одно, второй – другое; потом они объявляли, что надеются и верят, и уезжали, получив свой гонорар, а все оставалось по-прежнему. То есть ей стало немного лучше, собственно говоря, значительно лучше. Прежде она лежала плашмя на спине и все тело было парализовано… Теперь же, по крайней мере, руки и верхняя часть туловища вполне нормальные, она может сама передвигаться на костылях… ей стало немного лучше – нет, надо быть справедливым – гораздо лучше. Но никто из них не вылечил ее совсем. Все пожимали плечами и твердили: терпение, терпение, терпение… Только один не отступился от нее, только один – доктор Кондор… не знаю, слышали ли вы когда-нибудь о нем? Ведь вы из Вены?

Я признался, что никогда не слыхал этого имени.

– Ну, конечно, откуда вам его знать, вы же здоровый человек, а он не из тех, кто любит кричать о себе… Он не профессор, даже не доцент… и не думаю, чтобы он имел широкую практику… вернее, он ее не ищет. Но это удивительный, совершенно особенный человек… не знаю, сумею ли я вам правильно объяснить. Его интересуют не обычные случаи, с которыми справится любой костоправ… его интересуют только тяжелые случаи, только такие, перед которыми другие врачи становятся в тупик. Я человек неученый и, конечно, не могу утверждать, что доктор Кондор лучше других врачей, но в одном я совершенно убежден: как человек, он лучше всех. Я познакомился с ним давно, еще когда болела жена, и видел, как он боролся за ее жизнь… Он был единственный, кто до последнего мгновения не хотел уступать, и я тогда еще почувствовал: этот человек живет и умирает вместе с каждым больным. У него – не знаю, так ли я говорю, – прямо какая-то страсть оказаться сильнее болезни… он не то что другие, которые стремятся получить побольше денег, профессорское звание и чин надворного советника… он никогда не думает о себе, а всегда только о других, о тех, кто страдает… О, это замечательный человек!

Старик разволновался, его глаза, недавно усталые, ярко заблестели.

– Замечательный человек, говорю я вам, он никогда не бросит на произвол судьбы; в каждом случае он считает себя обязанным вылечить больного… я не умею это выразить как следует… но он словно чувствует себя виноватым, если ему не удается помочь… он считает себя виновным… и поэтому… вы мне не поверите, но я клянусь вам – это правда, – однажды ему не удалось то, что он задумал… он обещал одной женщине, терявшей зрение, вылечить ее… и, когда она все-таки ослепла, он женился на ней… Вы только представьте себе: молодой человек женился на слепой женщине, на семь лет старше его… ни красоты, ни денег, к тому же еще истеричка… Она камнем висит у него на шее и даже не испытывает к нему никакой благодарности… Вот видите, какой это человек, а?.. Теперь вы понимаете, как я счастлив, что встретился с ним… с человеком, который заботится о моем ребенке так же, как я сам. Я и в завещание его включил… Если кто-нибудь способен помочь ей, так только он. Дай Бог! Дай Бог!

Некоторое время старик сидит, сложив ладони, как на молитве. Потом резким движением придвигает свой стул поближе ко мне.

– А теперь послушайте, господин лейтенант. Я хочу вас кое о чем попросить. Я уже говорил вам, какой отзывчивый человек этот доктор Кондор… Но, видите ли… именно потому, что он такой хороший человек, я и тревожусь… Вы понимаете, я боюсь… боюсь, что он, щадя меня, не говорит правды, не говорит всей правды. Он все время обнадеживает меня, что девочке непременно станет лучше, что она совсем поправится… но всякий раз, как я спрашиваю его в упор, когда же наконец это будет и сколько нам еще осталось ждать, он уклоняется от ответа, повторяя снова и снова: «Терпение, терпение!» Но я должен быть уверен… ведь я старый, больной человек, и мне надо знать, доживу ли я… увижу ли ее здоровой, совсем здоровой… Нет, поверьте, господин лейтенант, я больше не могу так жить… я должен знать твердо, вылечится ли она и когда… я не могу дольше выносить эту неопределенность…

Не в силах совладать с волнением, Кекешфальва встал и стремительно подошел к окну. Я знал эту его манеру. Всякий раз, когда у него к глазам подступали слезы, он резко отворачивался, пряча лицо. Старик тоже не хотел, чтобы его жалели, – он был похож на свою дочь! Правая рука его неловко нащупала задний карман унылого черного сюртука, скомкала и вытащила платок; напрасно он пытался сделать вид, будто вытирает пот со лба, – я слишком отчетливо видел его покрасневшие веки. Раз-другой он прошелся по комнате; что-то скрипело и стонало, и я не знал, что это: то ли прогнившие половицы под его ногами, то ли он сам, старый, дряхлый человек. Наконец, точно собираясь погрузиться в воду, он глубоко вздохнул.

– Простите… я не хотел об этом говорить… о чем это я? Ах, да… завтра опять приезжает из Вены доктор Кондор, он предупредил по телефону… он навещает нас регулярно, раз в две-три недели… Если бы это от меня зависело, я бы вообще не отпускал его отсюда… он мог бы жить здесь, у нас, я платил бы ему, сколько он пожелает. Но он говорит, что нужно смотреть больную через определенный промежуток… да… Что это я хотел сказать?.. Ах да, вспомнил… так вот, завтра он приезжает и во второй половине дня будет осматривать Эдит; обычно он остается у нас ужинать, а ночью скорым возвращается в Вену. И вот я подумал: если бы кто-нибудь просто так, между прочим, спросил его… кто-нибудь совершенно посторонний, кого он не знает… спросил бы его просто так… при случае, как осведомляются о знакомых… Спросил бы, как, собственно, обстоит дело с ее болезнью и думает ли он, что девочка вообще когда-нибудь поправится… и будет совсем здорова… вы понимаете? Совсем здорова… и как долго, по его мнению, это еще протянется… У меня предчувствие, что вам он не солжет… Ведь вас ему незачем щадить, вам он может спокойно сказать правду… от меня он вынужден ее таить: как-никак я отец, к тому же старый, больной человек, и он знает, что все это разрывает мне сердце… Но, конечно, вы заведете этот разговор совершенно невзначай… так, как обычно справляются у врача о здоровье знакомого… Вы не откажете?.. Вы сделаете это для меня?

Мог ли я отказать? Передо мной сидел старик и со слезами на глазах ждал моего «да», точно трубного гласа в день Страшного суда. Разумеется, я обещал ему все. Он тут же радостно протянул мне обе руки.

– Я знал это! Я знал это еще в тот раз, когда вы пришли к нам опять и были так добры к девочке после… ну, вы помните… еще тогда я сразу увидел: вот человек, который меня поймет… он, и только он, спросит у доктора… И… я обещаю вам, я вам клянусь, ни одна душа об этом не узнает, ни теперь, ни потом, никто – ни Эдит, ни Кондор, ни Илона… только я буду знать, какую услугу, какую неоценимую услугу вы мне оказали.

– Ну что вы, господин фон Кекешфальва… ведь это же такой пустяк.

– Нет, это не пустяк… вы мне оказываете очень большую… огромную услугу… огромную! И если… – он слегка пригнулся, и его голос, как будто робко прячась, зазвучал тише, – если я со своей стороны что-нибудь… чем-нибудь смогу вам помочь… может быть, вы…

Вероятно, я сделал испуганное движение (неужели он хотел сразу же со мной расплатиться?!), ибо он поспешно добавил, несколько заикаясь, что с ним всегда случалось при сильном волнении:

– Нет, нет, поймите меня правильно… я вовсе не думаю… я не имею в виду ничего материального… я хотел лишь сказать, что… я хотел только… У меня хорошие связи… Я знаю многих людей в министерствах, и в военном министерстве тоже… а в наше время никогда не мешает, если у тебя есть человек, на которого можно рассчитывать… конечно, только это я и подразумевал… У каждого может наступить такой момент… вот… только это я и хотел вам сказать.

Боязливое смущение, с которым Кекешфальва предложил мне свою помощь, заставило меня устыдиться. За все это время он ни разу на меня не взглянул, а говорил куда-то вниз, как бы обращаясь к собственным рукам. Лишь теперь он беспокойно поднял глаза, нащупал снятые очки и водрузил их на нос дрожащими пальцами.

– Может быть, – пробормотал он, – нам лучше перейти теперь в дом, а то… а то Эдит обратит внимание, что нас так долго нет. К сожалению, с ней приходится быть страшно осторожным: с тех пор как она заболела, у нее какая-то обостренная чувствительность; сидя в своей комнате, она знает все, что делается в доме… обо всем догадывается прежде, чем успеваешь раскрыть рот… И если она, чего доброго… вот почему нам с вами лучше вернуться туда, пока у нее не возникло подозрение!..

Мы перешли в дом. В гостиной нас уже ждала Эдит в своем кресле-каталке. Когда мы вошли, она подняла серые проницательные глаза, словно желая прочесть на наших лицах то, о чем мы говорили. И так как мы не выдали себя ни малейшим намеком, она весь вечер оставалась замкнутой и неразговорчивой.

Я назвал «пустяком» просьбу Кекешфальвы – по возможности непринужденнее расспросить незнакомого мне врача, каковы шансы парализованной девушки на выздоровление; и действительно, это дело, если смотреть на него со стороны, не требовало больших усилий. Но я даже затрудняюсь объяснить, как много означало это непредвиденное поручение для меня самого. Ведь ничто так не усиливает чувство собственного достоинства у молодого человека, ничто так не способствует формированию его характера, как неожиданно поставленная перед ним задача, осуществление которой зависит всецело от его собственной инициативы и его собственных сил. Разумеется, ответственность выпадала на мою долю и прежде, но всегда лишь служебная, воинская, неизменно сводившаяся к действиям, которые я, как офицер, должен был совершать, повинуясь приказу начальника и не выходя за пределы строго очерченного круга обязанностей, – например, принять командование эскадроном, обеспечить доставку груза, закупить лошадей, разрешить спор между нижними чинами. Все эти приказы и их выполнение были положены по уставу, все они предусматривались инструкциями – писаными или печатными; в сомнительных же случаях достаточно было обратиться за советом к старшему и более опытному товарищу, чтобы переложить на чужие плечи бремя ответственности. Но Кекешфальва обратился с просьбой не к офицеру, а к моему внутреннему «я», чьи способности и возможности, пока неведомые мне самому, еще предстояло обнаружить. И когда этот чужой человек, нуждаясь в помощи, из всех своих друзей и знакомых выбрал именно меня, его доверие доставило мне больше радости, чем все прежние похвалы начальства и товарищей.

Правда, радость пришла вместе с некоторым замешательством, ибо она впервые открыла мне, каким нечутким и пассивным было до сих пор мое участие. Как мог я, бывая в этом доме, не задать самого естественного, само собой возникающего вопроса: надолго ли бедняжка останется парализованной? Способно ли врачебное искусство найти средство против этого? Какой позор! Ни разу я не спросил об этом ни Илону, ни отца, ни нашего полкового врача. Я воспринял недуг Эдит как свершившийся факт, как нечто непоправимое; тревога, которая уже много лет мучила отца, настигла меня внезапно, точно пуля. А что, если этот врач и в самом деле сможет избавить девочку от страданий! Если бы жалкие, скованные неподвижностью ноги снова обрели способность свободно и легко шагать, если бы это обиженное Богом создание вновь смогло вихрем носиться по лестнице – вверх, вниз! – подгоняемое собственным смехом, в детском восторге и упоении! Я точно захмелел от этой мысли, представив себе, как мы вдвоем, втроем будем тогда скакать верхом по полям, как она, вместо того чтобы сидеть в ожидании в своей темнице, сможет встретить меня у ворот и пойти со мной на прогулку. Нетерпеливо считал я теперь часы, чтобы поскорее расспросить обо всем незнакомого врача, быть может, даже нетерпеливее, чем сам Кекешфальва; еще ни разу в жизни ни одна задача не представлялась мне такой важной.

На следующий день, быстро освободившись от дел, я раньше обычного явился в усадьбу. Однако на этот раз меня приняла одна Илона. Приехал врач из Вены, объяснила она, сейчас он у Эдит и, по-видимому, осматривает ее сегодня особенно тщательно. Он там уже два с половиной часа, и, надо полагать, Эдит слишком устанет, чтобы выйти к нам. Сегодня мне придется удовольствоваться только ее обществом. «Разумеется, если у вас нет в виду ничего лучшего», – добавила она.

Из этого замечания я с удовольствием заключил (всегда лестно, когда тайна доверена лишь тебе одному), что Кекешфальва не посвятил ее в наш разговор. Однако я и виду не подал. Чтобы чем-то заняться, мы сели играть в шахматы, и все же прошло немало времени, прежде чем в соседней комнате послышались шаги, которых мы с нетерпением ждали. Наконец, оживленно беседуя, вошли Кекешфальва и доктор Кондор. Мне пришлось взять себя в руки, чтобы не обнаружить некоторой растерянности, ибо первое чувство, которое я испытал, поднявшись навстречу доктору Кондору, было полное разочарование. В самом деле, если нам рассказывают много интересного о каком-нибудь незнакомом человеке, наше воображение заранее создает его образ, щедро употребляя на это свои самые драгоценные, самые романтические воспоминания. Чтобы представить себе гениального врача, каковым обрисовал мне Кекешфальва доктора Кондора, я прибег к той схеме, пользуясь которой посредственный режиссер и театральный гример выводят на подмостки тип врача: одухотворенное лицо, острые, проницательные глаза, внушительная осанка, блистательное красноречие. Мы вновь и вновь неизбежно впадаем в заблуждение, полагая, будто природа наделяет своих избранников незаурядной внешностью. Вот почему я просто опешил, когда внезапно очутился лицом к лицу с приземистым полным господином, лысым и близоруким; помятый серый костюм обсыпан табачным пеплом, галстук повязан кое-как, а вместо острого, мгновенно ставящего диагноз взгляда я встретил тусклые глаза, сонно смотревшие сквозь пенсне в дешевой металлической оправе. Еще прежде чем Кекешфальва меня представил, Кондор сунул мне маленькую влажную руку и, сразу же отвернувшись, взял сигарету с низенького столика. Потом устало потянулся.

– Ну вот! Однако должен признаться, дорогой друг, я страшно голоден; хорошо бы поскорее сесть за стол. Если ужин еще не готов, может быть, Йозеф даст мне пока перекусить – бутерброд или еще что-нибудь. – И добавил, грузно опустившись в кресло: – Каждый раз забываю, что в дневном скором нет вагона-ресторана. Вот вам истинно австрийское равнодушие в государственном масштабе… Браво, Йозеф, – перебил он себя, видя, что слуга открыл дверь в столовую, – на твою пунктуальность можно положиться! Я охотно окажу честь господину шеф-повару! В дьявольской спешке даже не удалось сегодня пообедать.

Тяжело ступая, Кондор прошел в столовую. Не дожидаясь нас, он уселся и, повязав салфетку, принялся торопливо – и, на мой взгляд, слишком громко – есть суп. Во время этого серьезного занятия он не перемолвился ни единым словом ни с Кекешфальвой, ни со мною. Все его внимание, казалось, сосредоточилось на еде, однако близорукие глаза пристально изучали бутылки с вином.

– Отлично! Ваш знаменитый токай, и к тому же девяносто седьмого года! Я помню его с прошлого лета. Ради одного этого уже стоит к вам наведываться. Нет, Йозеф, подожди, не наливай, сначала стакан пива… вот так, спасибо.

Залпом осушив стакан, он стал не спеша, с аппетитом пережевывать солидные куски, подкладывая себе на тарелку с поданного ему блюда. Так как он, по-видимому, совсем не замечал нашего присутствия, у меня была возможность понаблюдать за пирующим доктором со стороны. Я с разочарованием отметил, что у этого столь восторженно описанного Кекешфальвой человека лицо обыкновенного мещанина, круглое, как полная луна, изрытое ямками и усыпанное прыщами, нос картошкой, рыхлый подбородок, плохо выбритые румяные щеки, толстая, короткая шея – одним словом, вылитый портрет добродушно-ворчливого чревоугодника. Да, он ел, как чревоугодник, усевшись поудобнее и наполовину расстегнув свой мятый жилет. Мало-помалу нескрываемое удовольствие, с которым он жевал, стало меня раздражать, быть может, потому, что я вспомнил, как предупредительно вежливо обращались со мной за этим же столом подполковник и фабрикант, быть может, и оттого, что я начал сомневаться, удастся ли мне получить точный ответ на столь конфиденциальный вопрос у этого страстного любителя поесть и выпить, который всякий раз рассматривает на свет бокал с вином, прежде чем, причмокнув, отпить глоток.

– Ну, что в ваших краях новенького? Как урожай? Как погода? Сухо или шел дождь? Я что-то такое читал в газете… А как дела на фабрике? Картель опять вздул цены на сахар?

Время от времени, переставая жевать, Кондор равнодушно, я бы даже сказал, лениво бросал подобные вопросы, не требовавшие ответа. Моей особы он упорно не желал замечать, и, хотя я немало наслышался о свойственной медикам бесцеремонности, этот добродушный грубиян злил меня все больше и больше. С досады я молчал, не проронил ни единого слова.

Однако наше присутствие нисколько не стесняло его, и, когда мы наконец перешли в гостиную, где нас уже ожидал кофе, он, довольно кряхтя, плюхнулся прямо в кресло Эдит, снабженное удобными приспособлениями вроде вращающейся полочки для книг, пепельницы и откидывающейся спинки… Так как раздражение не только вызывает злость, но и обостряет наблюдательность, я не мог не отметить про себя с чувством некоторого удовольствия его толстый живот, короткие ноги и сползшие носки; стараясь в свою очередь показать, как мало меня интересует знакомство с ним, я поставил свое кресло так, что, в сущности, повернулся к доктору спиной. Но Кондор, отвечая полным равнодушием на мое демонстративное молчание и нервозность Кекешфальвы (старик то и дело вскакивал, метался по комнате, поднося ему сигары, спички и коньяк), вытащил из ящика три гаваны сразу, положив две про запас подле своей чашки. Податливое кресло, в которое он глубоко погрузился, все еще казалось ему недостаточно удобным, он вертелся и ерзал до тех пор, пока не отыскал наилучшего положения. Лишь после второй чашки кофе Кондор удовлетворенно вздохнул, как насытившееся животное. «До чего же противно», – подумал я. Но тут он потянулся и насмешливо подмигнул Кекешфальве.

– Ну, святой Лаврентий на горячих углях, вы готовы вырвать у меня изо рта эту отличную сигару, ведь вам не терпится услышать наконец мой отчет! Но вы же меня знаете: я не люблю смешивать еду с медициной; а потом, я и в самом деле слишком проголодался и слишком устал. Когда с половины восьмого утра на ногах, то голова бывает так же пуста, как и желудок. Итак, – Кондор медленно затянулся и выпустил колечко серого дыма, – итак, дорогой друг, приступим. Все идет хорошо. Она передвигается и делает упражнения вполне прилично. Даже, пожалуй, чуть лучше, чем в прошлый раз. Как я уже сказал, мы можем быть довольны. Однако, – он снова затянулся, – в ее общем состоянии… вернее, в том, что мы называем психикой, я нашел сегодня – только, пожалуйста, не пугайтесь так уж сразу, дорогой друг, – кое-какие изменения.

Несмотря на предупреждение, Кекешфальва безмерно испугался. Я увидел, как ложечка, которую он держал в руке, задрожала.

– Изменения… что вы имеете в виду… какие изменения?

– Что же, изменения – это изменения… я же не сказал, дорогой друг, ухудшение. Как говорил старик Гёте, толкуйте, да не перетолковывайте. Я и сам не знаю, что случилось, но… что-то неладно!

Кекешфальва все еще держал ложечку в руке. По-видимому, у него не хватало сил положить ее на место.

– Что… что неладно?

Доктор Кондор поскреб затылок.

– Гм… если бы я знал! Во всяком случае, не тревожьтесь! Я говорю с вами как врач, без всяких экивоков, и повторяю еще раз, чтоб вам было ясно: изменилась не картина болезни, изменилось что-то в самой Эдит. Что-то с ней сегодня не так, а что – не пойму. Впервые у меня такое чувство, точно она каким-то образом выскользнула из моих рук. – Он снова затянулся и быстро вскинул свои маленькие глазки на Кекешфальву. – Вот что, давайте-ка говорить начистоту. Нам нечего стесняться друг друга, и мы можем смело выложить карты на стол. Итак… дорогой друг, скажите мне, пожалуйста, прямо и откровенно: за это время вы, с вашим вечным нетерпением, приглашали другого врача? Кто-нибудь еще осматривал или лечил Эдит в мое отсутствие?

Кекешфальва вскочил, точно его обвинили в неслыханном злодействе.

– Бог с вами, господин доктор! Клянусь жизнью моего ребенка…

– Хорошо… хорошо… только не надо клятв, – быстро перебил его Кондор. – Я верю вам и так. Вопрос исчерпан. Peccavi![15] Промахнулся, ошибся в диагнозе, – в конце концов, это случается даже с тайными советниками медицины и профессорами. Как глупо… а я готов был поклясться, что… Да, в таком случае, должно быть, что-то еще… но любопытно, весьма любопытно… Вы разрешите?.. – Он налил себе третью чашку черного кофе.

– Да, но все-таки что с ней? Что изменилось? Как вы думаете? – пересохшими губами бормотал старик.

– Дорогой друг, вы, право же, несносны. Для тревоги нет ни малейших оснований, даю вам слово, мое честное слово. Будь что-нибудь серьезное, я бы не стал при постороннем… Пардон, господин лейтенант, я не хочу сказать ничего обидного, я только имею в виду… я не стал бы разглагольствовать, сидя в кресле да еще попивая ваш добрый коньяк, а коньяк и впрямь отличный…

Он снова откинулся назад и на миг прикрыл глаза.

– Да… так, с налету, трудно объяснить, что в ней изменилось, ибо это уже выходит за пределы объяснимого. Но если я сначала предположил, что в дело вмешался еще один врач, – право же, я больше этого не думаю, господин фон Кекешфальва, клянусь вам, – то лишь потому, что сегодня впервые между мною и Эдит что-то нарушилось, не было обычного контакта… Погодите-ка… может быть, я смогу выразиться яснее: я хочу сказать… при длительном лечении неизбежно возникает определенный контакт между врачом и пациентом… пожалуй, будет слишком грубо назвать это взаимодействие «контактом», что означает в конце концов «соприкосновение», то есть нечто физическое… Тут все гораздо сложнее: доверие удивительным образом смешано с недоверием, одно противоречит другому, притяжение и отталкивание… и, само собой разумеется, пропорция здесь раз от разу меняется. К этому мы уже привыкли. Порой пациент кажется врачу совсем иным, а бывает, что и пациент не узнает своего врача; иногда они понимают друг друга с одного взгляда, а иногда словно говорят на разных языках… Да, удивительны, в высшей степени удивительны эти колебания, их невозможно понять, а тем более измерить. Пожалуй, лучше всего прибегнуть к сравнению, даже рискуя, что оно окажется очень грубым. Ну… с пациентом дело обстоит так же, как если бы вы на несколько дней уехали, а потом, вернувшись, открыли свою пишущую машинку – она будто пишет по-прежнему, безупречно, как раньше, но все же что-то неуловимое, не поддающееся определению говорит вам, что кто-то другой писал на ней в ваше отсутствие. Вот вы, господин лейтенант, вы наверняка заметите по своей лошади, если на ней дня два поездит кто-то другой. Что-то необычное появляется в аллюре, в повадке, животное каким-то образом выходит из повиновения, и вы, вероятно, точно так же не можете определить, в чем это, собственно, обнаруживается, столь бесконечно малы происшедшие изменения… Я понимаю, что это очень грубые примеры, ибо отношения между врачом и больным, разумеется, гораздо деликатнее. Я очутился бы в крайне затруднительном положении, говорю вам откровенно, если бы мне пришлось объяснять, что изменилось в Эдит с прошлого раза. Но перемена есть; меня злит, что я не могу докопаться, какая именно, но она есть, это бесспорно.

– Но в чем… в чем это проявляется? – проговорил, задыхаясь, Кекешфальва. Я видел, что все заверения Кондора не могли его успокоить, лоб старика блестел от пота.

– В чем проявляется? Только в мелочах, почти неуловимых. Едва начав осматривать ее, я почувствовал скрытое сопротивление; не успел я по-настоящему приступить к делу, как она уже взбунтовалась: «К чему это? Все то же, что и раньше». А ведь прежде она с величайшим нетерпением ждала моего осмотра. Далее… когда я назначил ей определенные упражнения, она небрежно отмахнулась от них, повторяя: «Ах, все равно толку не будет» – или: «На этом далеко не уедешь». Я допускаю (само по себе это ничего не значит) дурное настроение, взвинченные нервы, но все же, дорогой друг, до сих пор Эдит ни разу не говорила мне ничего подобного. Впрочем, быть может, и в самом деле дурное настроение… со всяким случается…

– Но ведь… в худшую сторону изменений нет, не правда ли?

– Сколько еще честных слов прикажете вам дать? Случись хоть малейшее ухудшение, я, как врач, был бы встревожен ничуть не меньше, чем вы, как отец, а я, как видите, совершенно спокоен. Наоборот, я не могу сказать, что эта непокорность мне не по душе. Правда, дочурка стала раздражительнее, вспыльчивее, нетерпеливее, чем две-три недели назад, – вероятно, и вам нередко достается на орехи. Но, с другой стороны, такой бунт свидетельствует о том, что крепнет воля к жизни, воля к выздоровлению; чем энергичнее, чем нормальнее начинает работать организм, тем настойчивее, разумеется, желание раз и навсегда побороть болезнь. Поверьте мне, мы совсем не так горячо, как вам кажется, любим «примерных», послушных пациентов. Они меньше всего помогают себе сами. Энергичный, даже неистовый протест больного мы можем только приветствовать, ибо иной раз такая на первый взгляд неразумная реакция удивительным образом помогает нам больше, чем самые эффективные лекарства. Итак, повторяю: я нисколько не встревожен. Если, например, начать сейчас новый курс лечения, то можно потребовать от нее любых усилий; пожалуй, даже следует именно теперь, не упуская момента, использовать ее моральное состояние, которое как раз в ее случае играет решающую роль. Не знаю, – он поднял голову и взглянул на нас, – понимаете ли вы меня?

– Ну конечно, – откликнулся я невольно; это были первые слова, с которыми я к нему обратился. Все, что он говорил, казалось мне вполне очевидным и ясным.

Но старик не очнулся от своего оцепенения. Совершенно пустым взглядом смотрел он перед собой. Из всего, что пытался объяснить нам Кондор, почувствовал я, он не понял решительно ничего, ибо не хотел понять. Все его внимание, все его страхи были сосредоточены на одном: будет ли она здорова? Скоро ли? Когда?

– Но какой курс лечения? – Волнуясь, старик всегда заикался и запинался. – Какой новый курс?.. Ведь вы говорили о каком-то новом курсе… Какое новое лечение вы хотите испробовать? (Я сразу заметил, как уцепился он за слово «новый»: в нем заключалась для него частица новой надежды.)

– Это уж предоставьте мне, дорогой друг, что пробовать и когда пробовать; только не надо торопиться, не надо стараться взять силою то, что не поддается никаким заклинаниям. Ваш «случай» – такой уж неприятный термин принят у нас – был и остается для меня главной заботой. Ну ничего, мы с ним справимся.

Старик, подавленный, молча глядел на него. Я видел, что он с большим трудом удерживается, чтобы снова и снова не задать один из своих безрассудно настойчивых вопросов. Должно быть, Кондор тоже ощутил этот безмолвный натиск, потому что вдруг поднялся.

– Однако на сегодня хватит. Своим впечатлением я с вами поделился, все прочее было бы вздором и болтовней… Даже если Эдит в ближайшее время станет еще раздражительней, не бойтесь, я уж разберусь, что там не в порядке. Вас я прошу только об одном: не ходите все время вокруг больной на цыпочках с таким растерянным, испуганным видом. И еще: обратите серьезное внимание на собственные нервы. Вы, видно, не спите ночами, и я опасаюсь, что вы, непрерывно думая об одном и том же, вконец изведете себя, а от этого вашей дочери не будет проку. Лучше всего отправляйтесь-ка сегодня пораньше спать и, перед тем как лечь, примите несколько капель валерьянки, чтобы завтра быть бодрее. Вот и все. На сегодня довольно предписаний! Докурю свою сигару и двинусь.

– Вы… вы в самом деле уже собираетесь уходить?

Доктор Кондор был неумолим.

– Да, дорогой друг, все! Сегодня вечером у меня еще один, последний, достаточно замученный мною пациент, ему я прописал продолжительную прогулку. С половины восьмого я без передышки на ногах, все утро проторчал в больнице, был один занятный случай… Впрочем, не стоит об этом… Потом в поезде, потом здесь – нашему брату тоже надо время от времени проветривать легкие, чтобы голова оставалась ясной. Поэтому, пожалуйста, сегодня никаких автомобилей, я лучше пройдусь пешком! Посмотрите, какая луна! Разумеется, это не значит, что я намерен увести от вас господина лейтенанта; если вы, вопреки запрещению врача, все же пожелаете бодрствовать, он составит вам компанию.

В этот миг я вспомнил о своей миссии.

– Нет, – живо возразил я, – завтра мне очень рано вставать, мне бы давно следовало откланяться.

– Тогда, если вы ничего не имеете против, отправимся вместе.

В потухшем взгляде Кекешфальвы впервые вспыхнула искорка: он тоже вспомнил.

– А я – спать, – сказал он с неожиданной уступчивостью, украдкой делая мне знак за спиною Кондора. Излишнее напоминание: я и без того ощущал у манжеты резкие удары пульса. Я знал – теперь я должен выполнить свое обещание.

Едва выйдя из парадного, мы оба, Кондор и я, невольно остановились на верхней ступеньке лестницы – такое удивительное зрелище открылось нам в саду. В те тревожные часы, что мы провели в комнатах, никому из нас и в голову не пришло выглянуть в окно, и теперь нас поразило неожиданное превращение. Огромная луна, словно отшлифованный серебряный диск, недвижно застыла посреди усыпанного звездами неба, и хотя воздух, разогретый за день жарким солнцем, по-летнему обдавал нас теплом, в то же время благодаря ослепительному сиянию казалось, что в мире, как по волшебству, наступила зима. Точно свежевыпавший снег, мерцал гравий между ровно подстриженными шпалерами, черные тени которых окаймляли дорожку. На свету и во мраке, то сверкая серебром, то отливая красным, замерли деревья. Я часто бродил ночами, но никогда еще лунный свет не представлялся мне таким призрачным, как здесь, в полной тишине и неподвижности сада, утонувшего в потоке ледяного блеска; мы были настолько зачарованы воображаемой зимой, что с невольной осторожностью спускались по мерцающим ступенькам, как по скользкому льду. А когда вышли на посыпанную гравием снежно-сумеречную дорожку, нас вдруг стало не двое, а четверо: перед нами двигались наши тени, четко очерченные небывало резким светом луны. Я невольно следил за обоими неотступными спутниками, которые, опережая нас черными силуэтами, повторяли каждое наше движение, и – сколько еще детского подчас в наших чувствах! – я испытывал своего рода удовлетворение, оттого что моя тень была длиннее, стройнее, мне даже хотелось сказать «лучше», чем та коротенькая и широкая, которая принадлежала моему собеседнику. Мне казалось, я почувствовал себя несколько увереннее благодаря этому превосходству; я знаю, требуется известная смелость, чтобы признаться самому себе в подобной глупости, но ведь как часто самые нелепые случайности влияют на наши побуждения, а самые незначительные обстоятельства воодушевляют нас или лишают мужества.

Молча дошли мы до решетчатой калитки и, закрывая ее за собой, оглянулись. Голубоватым фосфором отсвечивал фасад – монолитная глыба льда, и так неистово слепил глаза непомерно яркий лунный свет, что нельзя было различить, какие из окон освещены изнутри и какие отражают свет луны. Резко звякнула щеколда, расколов тишину, и Кондор, точно ободренный этим земным шумом, нарушившим таинственное молчание, обратился ко мне с откровенностью, которой я не ожидал:

– Бедный Кекешфальва! Все время упрекаю себя за то, что был с ним, пожалуй, слишком груб. Конечно, я знаю, он готов часами расспрашивать меня о сотне разных вещей или, вернее, сто раз об одном и том же. Но я просто больше не могу. Слишком тяжелый выдался день – с утра до ночи пациенты, и все такие случаи, когда не знаешь, с чего начать.

Мы вышли на шоссе, обсаженное деревьями, густые кроны их почти смыкались над нами, и луна освещала лишь узкую ярко-белую полоску, по которой мы теперь шагали. Из деликатности я не ответил Кондору, но он, казалось, вообще не замечал меня.

– И потом, бывают дни, когда я просто не в силах выносить его дотошных расспросов. Должен вам сказать, что больные – это еще не самое трудное в нашем деле; со временем приобретаешь какой-то навык в обхождении с ними. И наконец, если больные расспрашивают, торопят, жалуются, так это вполне естественно в их состоянии, так же как температура или головная боль. Мы с самого начала готовы к их атакам, на то мы поставлены и вразумлены, у каждого из нас вместе с болеутоляющим и снотворным припасены успокаивающие слова и спасительная ложь. Но никто так не отравляет нам жизнь, как родные и близкие пациентов: незваные и непрошеные, они становятся между врачом и больным и всегда хотят знать только «правду». Все они ведут себя так, словно в данный момент на земле болен один-единственный человек и только он требует заботы – он и никто другой. Я не упрекаю Кекешфальву за его расспросы, но знаете, когда нетерпение становится хроническим, выдержки иной раз не хватает. Десять раз я ему объяснял, что в Вене у меня сейчас тяжелый случай, речь идет о жизни и смерти. И хотя ему это известно, он звонит чуть ли не каждый день, и просит, и настаивает, и хочет силою вырвать слова надежды. А в то же время я, как его врач, знаю, насколько пагубно для него такое волнение, я гораздо больше встревожен, чем он думает, гораздо больше!.. Счастье, что он не догадывается, как скверно обстоят дела.

Я испугался. Стало быть, плохо! Откровенно и по собственной инициативе Кондор высказал мне то, что я собирался у него выведать. Волнуясь, я переспросил:

– Простите, господин доктор, но вы, конечно, понимаете, что меня это беспокоит… я даже не представлял себе, что с Эдит так плохо…

– С Эдит? – повернулся ко мне Кондор, совершенно изумленный. Казалось, он тут только заметил мое присутствие. – При чем тут Эдит? Ведь я ни слова не сказал об Эдит…

Вы меня совсем не поняли… Нет, нет, состояние Эдит без перемен; к сожалению, все еще без перемен. А вот он, Кекешфальва, меня беспокоит все больше и больше. Вы не заметили, как он резко изменился за последние несколько месяцев? Как он плохо выглядит, как сдает буквально с каждым днем?

– Я, право же, не могу об этом судить… Я имею честь быть знакомым с господином фон Кекешфальвой всего несколько недель и…

– Ах да, верно! Извините… В таком случае, конечно, вы не могли этого заметить… Но я-то знаю его много лет и сегодня не на шутку испугался, когда случайно взглянул на его руки. Вы не обратили внимания, какие они худые и прозрачные? Знаете, когда часто видишь руки умерших, бледная синева живых рук невольно настораживает. И потом… мне не нравится его слабодушие: малейшее волнение – и у него слезы на глазах, ничтожный испуг – и он бледнеет. Как раз в мужчинах, прежде столь цепких и энергичных, как Кекешфальва, подобная неустойчивость заставляет задуматься. К сожалению, если люди жесткие вдруг смягчаются, больше того, добреют, это не предвещает ничего хорошего, это мне не нравится. Что-то в них разладилось. Что-то сломалось. Разумеется, я уже давно собираюсь осмотреть его как следует, но это не так-то просто. Не дай бог навести его на мысль, что он сам болен и может умереть, оставив парализованную девочку одну. Нет, это немыслимо! Он и без того изводит себя бесконечными думами и лихорадочным нетерпением… Нет, нет, господин лейтенант, вы меня не поняли, не Эдит, а он – главная моя забота. Боюсь, что старик долго не протянет.

Я был совершенно сражен. Ничего подобного не приходило мне в голову. Дожив до двадцати пяти лет, я еще ни разу не видел смерти близкого человека. Мне просто казалось непостижимым, что кто-то, с кем я сегодня сидел за столом, пил, ел, разговаривал, может завтра лежать одетый в саван. В то же время, внезапно ощутив легкий укол в сердце, я понял, что действительно полюбил этого старика. В замешательстве я попытался хоть что-нибудь возразить.

– Ужасно, – сказал я в полной растерянности, – это было бы просто ужасно! Такой благородный, такой великодушный, такой добрый человек – настоящий венгерский аристократ, первый, с которым мне довелось встретиться…

Тут Кондор так внезапно остановился, что я даже споткнулся от неожиданности. Блеснув стеклами пенсне, он пристально посмотрел на меня. Лишь переведя дух, он спросил, явно озадаченный:

– Аристократ?.. Настоящий к тому же?.. Кекешфальва? Простите меня, дорогой господин лейтенант… но вы это… вполне серьезно?

Я не совсем понял вопрос, у меня только было такое чувство, что я сказал какую-то глупость. Поэтому я смущенно ответил:

– Разумеется, это мое личное впечатление, ведь по отношению ко мне господин фон Кекешфальва всегда проявлял себя с самой благородной, самой хорошей стороны… У нас в полку говорили, что венгерская знать отличается высокомерием… Но… я… я никогда не встречал человека добрее…

Я умолк, заметив, что Кондор все еще не сводит с меня внимательного взгляда. Его круглое лицо было освещено луной; сверкающие стекла пенсне, за которыми я лишь смутно различал пытливые глаза, показались мне чуть ли не вдвое больше; у меня возникло неприятное ощущение: я почувствовал себя насекомым, которого разглядывают в лупу. Стоя друг против друга на дороге, мы, должно быть, представляли собой странное зрелище, но поблизости не было ни души. Наконец Кондор, опустив голову, двинулся дальше и забормотал, будто про себя:

– Да вы на самом деле… необыкновенный человек, – простите, я это не в плохом смысле. И все же это удивительно, вы сами согласитесь, весьма удивительно… Как я слышал, вы уже несколько недель бываете у них в доме. Кроме того, вы живете в маленьком городишке, настоящем курятнике, без умолку кудахтающем, и вы принимаете Кекешфальву за аристократа!.. Неужели вы ни разу не слыхали в кругу своих товарищей некоторые… я не хочу сказать «непочтительные»… но вообще намеки на то, что, мол, его дворянство немногого стоит?.. Ведь какие-то слухи должны были до вас дойти?

– Нет, – возразил я решительно, чувствуя, что начинаю сердиться (не так уж приятно, когда тебя называют «удивительным» и «необыкновенным»). – Сожалею, но никакие слухи до меня не доходили. Я не говорил о господине фон Кекешфальве ни с одним из моих товарищей.

– Странно, – пробормотал Кондор. – Весьма странно! Я был уверен, что он преувеличивает, описывая вашу особу. И скажу вам прямо – видимо, сегодня действительно день ошибочных диагнозов, – я с некоторым подозрением относился к его энтузиазму… Я никак не мог поверить, что вы стали ходить к ним только из-за того глупого случая во время танцев, а потом приходили просто… ну… просто из симпатии, из сочувствия. Вы понятия не имеете, как старика эксплуатируют… И я решил докопаться (почему бы и не сказать вам об этом?), что, собственно, влечет вас в дом к Кекешфальве. Я думал: либо это очень – как бы выразиться поделикатнее? – очень целеустремленный малый, желающий нагреть руки, либо, если намерения у него честные, тогда это, должно быть, очень юный душой человек, ибо только юных так удивительно притягивает трагическое и опасное… Впрочем, инстинкт юности почти никогда не обманывает, и вы не ошиблись… этот Кекешфальва и впрямь особенный человек. Мне хорошо известно все, в чем его можно упрекнуть… Лишь одно показалось мне, простите, немного забавным – когда вы назвали его аристократом. Но поверьте человеку, который знает его лучше, чем кто-либо из здешних, – вам нечего стыдиться, что вы проявили так много дружеского участия к нему и к этому несчастному ребенку. Какие бы слухи до вас ни дошли, не позволяйте им сбить себя с толку: они не имеют ни малейшего отношения к сегодняшнему Кекешфальве, трогательному, поразительному человеку.

Кондор говорил все это на ходу, не глядя на меня. Лишь спустя некоторое время он опять замедлил шаг. Я понял, что он что-то обдумывает, и не хотел мешать ему. Минут пять мы шли бок о бок в полном молчании. Навстречу ехала крестьянская повозка, нам пришлось посторониться; кучер с любопытством оглядел странную пару – низенького полного господина в пенсне и лейтенанта, которые в столь поздний час молча прогуливались по шоссе. Мы пропустили повозку; неожиданно Кондор обратился ко мне:

– Послушайте, господин лейтенант. Дела, сделанные наполовину, и полувысказанные намеки – всегда от лукавого; все зло в этом мире от половинчатости. Пожалуй, я сболтнул лишнее, а мне бы не хотелось поколебать вас в ваших добрых чувствах. С другой стороны, я слишком раздразнил ваше любопытство, чтобы вы теперь могли удержаться от расспросов, а у меня, к сожалению, есть все основания предполагать, что от других вы получите далеко не достоверные сведения. И, наконец, немыслимо все время бывать в доме, не зная толком, кто его хозяева; вероятно, вы теперь уже не сможете там чувствовать себя так просто и непринужденно, как прежде. Итак, если вам в самом деле интересно кое-что узнать о наших друзьях, господин лейтенант, я к вашим услугам.

– Ну разумеется!

Кондор вынул часы.

– Без четверти одиннадцать. У нас еще целых два часа. Мой поезд отходит в час двадцать. Но я не думаю, чтобы о таких вещах было удобно рассказывать посреди дороги. Вы, вероятно, знаете какое-нибудь тихое местечко, где можно спокойно поговорить?

Я подумал.

– Лучше всего пойти в «Тирольский погребок» на Эрцгерцог-Фридрихштрассе. Там есть маленькие ложи, где нам никто не помешает.

– Прекрасно! Так и сделаем, – ответил он и снова ускорил шаг.

В молчании мы дошли до конца дороги. Показались первые дома, выстроившиеся рядами в ярком свете луны, и на улицах, уже совсем опустевших, мы, по счастливой случайности, не встретили никого из моих товарищей. Не знаю почему, но мне было бы неприятно, если бы на следующий день они стали расспрашивать о моем спутнике. С тех пор как я запутался в этом клубке событий, я опасливо заметал все следы, ведущие ко входу в лабиринт, который, я это чувствовал, затягивал меня в новые, еще более загадочные глубины.

«Тирольский погребок» был небольшим уютным трактиром с несколько сомнительной славой. Принадлежал он второразрядной гостинице, расположенной на отлете, в одном из старых, кривых переулков. Эта гостиница пользовалась особой благосклонностью наших офицеров из-за снисходительной забывчивости тамошнего портье, который не утруждал гостей, требовавших (случалось, и среди дня) номер с двуспальной кроватью, обязательным заполнением регистрационных листков. Сохранению тайны более или менее продолжительных любовных утех благоприятствовало также и то обстоятельство, что на лестницу, ведущую к укромным гнездышкам, можно было – в маленьком городке ведь тысячи глаз – преспокойно попасть прямо из трактира, минуя парадный вход. Зато безупречными в этом сомнительном заведении были терланское и мускатель, подававшиеся внизу, в зале. Ежевечерне здесь собирались горожане; по-домашнему рассевшись вокруг непокрытых громоздких столов, они с большей или меньшей горячностью обсуждали местные дела и мировые проблемы. Это незатейливое помещение было всецело предоставлено достопримечательным завсегдатаям, приходившим сюда для того, чтобы за вином и болтовней убить время; ступенькой выше вдоль стен тянулась галерея «лож», разделенных довольно толстыми перегородками, на которых в изобилии красовались выжженные по дереву картинки и глуповатые заздравные стишки. Тяжелые портьеры изолировали восемь кабинетов от общего зала настолько, что их можно было рассматривать почти как chambres privées[16], каковыми они и являлись. Когда офицерам и вольноопределяющимся гарнизона хотелось тайком развлечься с девицами из Вены, они абонировали одну из «лож», причем, по слухам, даже сам полковник, обычно строго следивший за нравственностью, явно одобрял эту благоразумную меру, ограждавшую забавы его молодцов от излишнего любопытства штатских. Соблюдение тайны было высшим законом и для прислуги ресторана: по категорическому распоряжению владельца гостиницы, некоего господина Ферлейтнера, одетым в тирольские платья кельнершам строго-настрого воспрещалось приподымать священные портьеры без предварительного громкого покашливания или же каким-либо иным способом беспокоить господ военных, прежде чем они сами не позвонят в колокольчик. Таким образом, и честь, и удовольствия армии пребывали под надежной охраной.

В истории погребка, видно, не часто случалось, что двое посетителей занимали «ложу» исключительно с целью поговорить наедине. Но я бы чувствовал себя неловко, если бы посреди долгожданной беседы с доктором Кондором мне пришлось отвечать на приветствия либо поспешно вскакивать при появлении старшего офицера. Меня коробило уже при одной мысли о том, что я буду вынужден пройти через весь трактир с Кондором бок о бок, я представлял, какие шуточки будут отпускать завтра по моему адресу, если кто-нибудь увидит, что я пробираюсь в столь интимный уголок с каким-то приезжим толстяком! Однако уже при входе я с глубочайшим удовлетворением отметил, что в «Тирольском погребке» царила та пустота, которая неизбежно наступает в подобных местах к концу месяца в каждом гарнизонном городке. Из полка никого не оказалось, и все «ложи» были к нашим услугам.

Кондор заказал два литра белого вина и, очевидно, для того, чтобы кельнерша нас больше не беспокоила, тут же рассчитался, дав ей такие щедрые чаевые, что она с возгласом: «Премного благодарна!» – немедленно исчезла. Портьера опустилась, и мы очутились в надежно изолированной маленькой кабине, куда лишь изредка долетали со стороны зала приглушенные обрывки фраз и смех.

Кондор наполнил высокие бокалы – сначала мне, потом себе; по некоторой замедленности его движений я почувствовал, что все, о чем он намеревался рассказать (а возможно, и умолчать), было продумано им заранее. И когда он обратился ко мне, от его довольного, сытого вида, столь раздражавшего меня прежде, не осталось и следа. Сонный взгляд сразу стал сосредоточенным.

– Пожалуй, лучше всего начнем с самого начала и оставим пока в стороне благородного господина Лайоша фон Кекешфальву, ибо его тогда еще не существовало. Не было ни венгерского аристократа, ни богатого землевладельца в черном сюртуке и в очках с золотой оправой. Был лишь востроглазый, щуплый еврейский мальчишка по имени Леопольд Каниц, который жил в бедной деревушке у венгро-словацкой границы и которого, кажется, звали не иначе как Леммель Каниц.

Вероятно, я привстал с места или еще как-либо выдал свое крайнее изумление, так как я был готов к чему угодно, только не к этому. Но Кондор, улыбнувшись, спокойно продолжал:

– Да, да, Каниц, Леопольд Каниц, тут уж ничего не поделаешь. Лишь много лет спустя, по ходатайству одного министра, эту фамилию столь звучно омадьярили и украсили дворянской приставкой. Вы, наверное, упустили из виду тот факт, что человек с влиянием и связями, проживший здесь долгое время, может faire peau neuve[17], перекроить свою фамилию на мадьярский лад, а иногда и приобрести титул. Впрочем, откуда вам, молодому человеку, все это знать; да, немало воды утекло с тех пор, когда это тщедушное востроглазое существо, этот лукавый еврейский мальчуган присматривал за крестьянскими лошадьми и повозками, пока их хозяева сидели в трактире, или же подносил корзины рыночным торговкам, получая в уплату несколько картофелин.

Так что отец Кекешфальвы, или, вернее, Каница, был отнюдь не аристократом, а полунищим евреем с курчавыми пейсами, который арендовал придорожный шинок неподалеку от деревни. Утром и вечером у шинка останавливались лесорубы и возчики, чтобы согреться до или после езды по карпатскому морозу стаканчиком-другим семидесятиградусной водки. Случалось, огненная жидкость ударяла им в головы, и они принимались бить посуду и ломать стулья; во время одной из таких драк отцу Леопольда переломали ребра. Несколько крестьян, вернувшись пьяными с ярмарки, затеяли ссору, и, когда шинкарь, пытаясь спасти свою убогую мебель, кинулся разнимать их, какой-то верзила-кучер отшвырнул его в угол с такой силой, что он со стоном повалился на пол. С того дня у него началось кровохарканье, а спустя год он умер в больнице, не оставив семье ни гроша. Мать, мужественная женщина, чтобы прокормиться с детьми, бралась за все: была прачкой, повитухой и, кроме того, занималась торговлей вразнос, причем Леопольд помогал ей, таская товары на спине. Он старался наскрести лишний крейцер где только мог – и на побегушках у купца, и посыльным из деревни в деревню. В том возрасте, когда другие дети еще играют в стеклянные шарики, он уже точно знал, сколько стоит каждая вещь, где и что продается или покупается и как сделаться незаменимым, исполняя мелкие поручения; сверх того, он находил еще время, чтобы немного подучиться. Грамоту, которой обучал его раввин, он усвоил так быстро, что уже тринадцати лет подрабатывал писцом у одного адвоката и за несколько крейцеров заполнял податные свидетельства мелким лавочникам. Чтобы экономить на освещении – каждая капля керосина в их жалком хозяйстве была на учете, – он ночами просиживал у сигнального фонаря в будке стрелочника (в деревне станции не было), изучая выброшенные рваные газеты. Уже тогда старики общины одобрительно покачивали бородами и предсказывали, что из этого парнишки выйдет толк.

Как ему удалось перебраться из словацкой деревушки в Вену, я не знаю. Но когда двадцатипятилетний Каниц появился в здешних местах, он уже был агентом солидного страхового общества; с присущей ему неутомимостью он совмещал свое официальное занятие со множеством побочных мелких гешефтов. Каниц стал тем, кого в Галиции называют «фактором» – человеком, который всем торгует и всюду посредничает, наводя мосты между спросом и предложением.

Первое время его просто терпели. Но вскоре его начали замечать и даже нуждаться в нем. Ибо он все знал и во всем разбирался; какая-то вдова захотела выдать замуж дочь – Каниц уже тут как тут в роли свата; кто-то собрался эмигрировать в Америку – Каниц достает ему необходимые справки и документы. Кроме того, он перепродавал старую одежду, часы, антикварные вещи, занимался оценкой земельных участков, товаров, лошадей, а если какому-нибудь офицеру требовалось поручительство, то Каниц мог позаботиться и об этом. Его осведомленность и круг его деятельности с каждым годом становились все шире и шире.

Конечно, проявив столько энергии и упорства, можно нажить немало добра. Однако настоящие состояния, как правило, образуются лишь при особом соотношении между доходами и расходами, между прибылью и издержками. И вот в этом и заключался второй секрет преуспевания нашего приятеля: Каниц почти ничего не расходовал, если только не считать того, что он подкармливал кучу родственников и платил за учение брата. Единственное, что он приобрел для себя лично, – это черный сюртук да хорошо известные вам очки в золотой оправе, благодаря которым он прослыл среди крестьян за «ученого». Но, даже разбогатев, он из осторожности все еще продолжал выдавать себя за мелкого агента. Ибо в слове «агент» есть что-то магическое; это удобная ширма, за которой можно спрятать что угодно, а Каниц скрывал за ней прежде всего тот факт, что из посредника он уже давно превратился в предпринимателя. Он полагал, что важнее и разумнее быть богатым, нежели слыть им (будто ему были знакомы мудрые слова Шопенгауэра о том, что ты есть и кем ты кажешься).

То, что умный, деятельный и бережливый человек рано или поздно оказывается при деньгах, не требует особых философских доказательств, да и недостойно, на мой взгляд, восхищения; мы, врачи, лучше, чем кто-либо, знаем, что в жизни человека наступают минуты, когда ему не помогает никакая чековая книжка. Что мне с самого начала действительно импонировало в нашем Канице, так это его поистине демоническая воля, с которой он стремился приумножить вместе с богатством и свои знания. Где бы он ни был – на вокзале, в поезде, в гостинице, – днем и ночью каждый свободный час он читал и учился. Чтобы быть своим собственным адвокатом, он изучал торговое и промышленное право; как профессиональный антиквар, он следил за всеми аукционами Лондона и Парижа и, как банкир, разбирался в любых финансовых операциях; в результате его дела постепенно приобретали все больший и больший размах. От крестьян он перешел к арендаторам, от арендаторов – к крупным землевладельцам; вскоре он уже посредничал при продаже лесных угодий и целых урожаев, поставлял сырье фабрикам, основывал акционерные общества, наконец, ему даже поручили кое-какие поставки для армии. И вот черный сюртук и золотые очки все чаще и чаще можно было видеть в приемных министерств. А здесь, в наших местах, люди все еще считали его мелким агентом (к тому времени у него уже имелось не то четверть, не то полмиллиона крон) и продолжали небрежно кивать при встрече «этому» Каницу – до тех пор, пока он не совершил своей величайшей комбинации и не превратился в один день из Леммеля Каница в господина фон Кекешфальву

Кондор остановился.

– Ну вот! То, что я сейчас рассказал вам, известно мне лишь из вторых рук. Последующую же историю я слышал от него самого. Он рассказал мне ее в ночь, когда его жене была сделана операция; мы просидели с ним тогда в одной из комнат клиники с десяти часов вечера до рассвета. В такие минуты люди не лгут, и я могу поручиться за каждое слово.

Кондор медленно и задумчиво отпил маленький глоток вина и закурил новую сигару – кажется, уже четвертую за вечер; это непрерывное курение бросалось в глаза. Я начинал понимать, что его подчеркнуто довольный вид, неторопливая речь и кажущаяся вялость были лишь профессиональным приемом, которым он, как врач, постоянно пользовался в разговоре с больными, чтобы иметь время спокойно поразмыслить (а также и понаблюдать). Он несколько раз затянулся сигарой, лениво посасывая ее толстыми губами и провожая взглядом колечки дыма.

– Эта история о том, как Леопольд, или Леммель, Каниц стал владельцем поместья Кекешфальва, началась в пассажирском поезде, который шел из Будапешта в Вену. Несмотря на свои сорок два года и уже появившуюся седину, наш друг в ту пору все еще продолжал ездить преимущественно ночью – скупые экономят и время – и, разумеется, только третьим классом. За долгую практику у него выработалась своеобразная техника ночных поездок. Войдя в купе, он прежде всего расстилал на жесткой деревянной скамейке шотландский плед, по дешевке приобретенный на аукционе, затем аккуратно вешал на крючок свой неизменный черный сюртук, прятал в футляр очки и доставал из холщовой дорожной сумки – до чемоданов дело так и не дошло – старую байковую куртку. Покончив с приготовлениями, он усаживался поудобнее в угол и, надвинув на лоб шапку, чтобы свет не падал в глаза, погружался в дремоту. Что для сна не обязательно иметь кровать и прочие удобства, Каниц усвоил еще в детстве.

Но на сей раз наш друг не заснул, так как в купе сидели еще три пассажира и говорили о делах. А деловые разговоры Каниц никогда не пропускал мимо ушей. С годами его любознательность не уменьшалась, равно как и его алчность, – то были две половинки клещей.

Собственно говоря, он уже начал дремать, но донесшаяся до его слуха реплика заставила его насторожиться, как сигнал трубы – боевого коня. В этой реплике упоминалось о какой-то сумме: «Вы подумайте, ведь только благодаря своей неслыханной глупости этот счастливчик одним махом заработал шестьдесят тысяч крон!»

Какие шестьдесят тысяч? Кому? Откуда? С Каница сон как рукой сняло. Кто заработал шестьдесят тысяч и как? Он не успокоится, пока не узнает, в чем дело. Разумеется, попутчики не должны догадываться, что он подслушивает. Каниц поглубже надвинул на лоб шапку, чтобы тень от нее скрывала глаза и остальные думали, будто он спит; в то же время, ловко используя каждый толчок вагона, он стал подвигаться к ним ближе и ближе, чтобы за стуком колес не упустить ни одного слова.

Молодой человек, у которого вырвался возглас негодования, разбудивший Каница, оказался писцом одного венского адвоката. Досадуя по поводу огромного куша, доставшегося его хозяину, он продолжал громко разглагольствовать:

– И притом он начисто испортил все дело! Из-за какого-то пустякового заседания, принесшего ему не более полусотни крон, он умудрился опоздать в Будапешт на один день, а тем временем эту идиотку обвели вокруг пальца. А ведь все так чудесно складывалось: неопровержимое завещание, безупречные свидетели из Швейцарии, два безукоризненных медицинских заключения о том, что при составлении завещания старуха Орошвар находилась в здравом уме и твердой памяти. Шайке внучатых племянников и примазавшихся лжеродственников не досталось бы и медного гроша, даже несмотря на скандальную статейку, которую их адвокат подсунул вечерним газетам. Этот осел, мой шеф, был настолько уверен в успехе – разбор дела-то назначили на пятницу, – что преспокойно отправился к себе в Вену на глупейшее заседание. Между тем пройдоха Вицнер подкатил к этой дуре с дружеским визитом – как-никак он адвокат противной стороны – и довел ее до истерики. «Мне вовсе не нужно так много денег! Я хочу только, чтобы меня оставили в покое», – произнес он, передразнивая чье-то нижнегерманское произношение. – Да, покой она получила, а те отхватили ни за что ни про что три четверти ее наследства. Не дождавшись, пока вернется мой старик, эта полоумная баба подписала соглашение – самое нелепое из всех, которые когда-либо заключались на свете. Один росчерк пера обошелся ей в полмиллиона.

– Заметьте, господин лейтенант, – сказал Кондор, обращаясь ко мне, – что во время этой гневной речи наш друг Каниц молча сидел в своем углу, съежившись, в надвинутой до бровей шапке и, точно шпик, ловил каждое слово. Он сразу догадался, о чем речь, потому что процесс княгини Орошвар – я называю здесь другую фамилию, так как настоящая слишком известна, – был тогда самой большой сенсацией, о которой кричали все венгерские газеты. Я расскажу вам вкратце об этой поистине скандальной афере.

Княгиня Орошвар появилась в наших краях откуда-то из Прикарпатья, уже будучи обладательницей огромного состояния; старуха пережила своего мужа на добрых тридцать пять лет. С той поры, как оба ее ребенка умерли в одночасье от дифтерита, эта злая и своенравная женщина ожесточилась и люто возненавидела всех остальных Орошваров за то, что они пережили ее бедных малюток; я почти не сомневаюсь, что она дотянула до восьмидесяти четырех лет исключительно с целью досадить своим нетерпеливым внучатым племянникам и племянницам. Когда кто-нибудь из алчущей родни являлся к ней с визитом, она не принимала его; даже самое любезное письмо, если только оно исходило от Орошваров, летело под стол без ответа. Став после смерти детей и мужа нелюдимой и чудаковатой, старуха обычно проводила в своем имении Кекешфальва не более двух-трех месяцев в году, ни с кем не встречаясь; остальное время она разъезжала по свету; жила на широкую ногу в Ницце и Монтре, наряжалась, делала прически и маникюр, румянилась, читала французские романы, обзаводилась множеством туалетов, ходила по магазинам, торгуясь и ругаясь, как базарная баба. Вполне понятно, что у ее компаньонки – единственного человека, которого она терпела возле себя, – была нелегкая жизнь. Изо дня в день это тихое, безответное создание было обязано кормить, чистить щеткой и выводить на прогулку трех противных злых пинчеров, играть старой дуре на рояле, читать ей вслух и безо всякой на то причины выслушивать по своему адресу отборнейшую ругань; когда же почтенной даме случалось перебрать лишнюю рюмку водки или коньяку – эту привычку она приобрела у себя на родине, – то, по достоверным слухам, бедную компаньонку даже поколачивали. На всех фешенебельных курортах Европы – в Ницце и Каннах, Экс-ле-Бен и Монтре – знали обрюзгшую старуху с лоснящимся лицом мопса и крашеными волосами, которая, нимало не заботясь о том, слышат ли ее посторонние, орала, как фельдфебель, на прислугу и без всякого стеснения корчила гримасы всем, кто пришелся ей не по нраву. И повсюду на этих ужасных прогулках за ней как тень следовала компаньонка – она шла с собаками всегда позади, а не рядом – худая, бледная, светловолосая женщина с испуганными глазами; можно было заметить, что она стыдилась грубости своей госпожи и в то же время боялась ее, как черта.

Но вот на семьдесят восьмом году жизни княгиня Орошвар, будучи в Территете, заболела тяжелым воспалением легких; между прочим, она лежала в том же отеле, где всегда останавливалась императрица Елизавета. Неизвестно, какими путями, но слух об этом дошел до Венгрии. Со всех сторон, как по команде, в Территет слетелись родственники; оккупировав отель, они днем и ночью осаждали врача расспросами, надеясь дождаться смерти княгини.

Но злость придает силы. Старая карга поправилась, и в тот день, когда стало известно, что выздоровевшая собирается спуститься в холл, нетерпеливая родня ретировалась. Старуха, конечно, сразу пронюхала о прибытии чересчур заботливых наследников и с присущей ей хитростью подкупила кельнеров и горничных отеля, чтобы те доносили ей каждое слово, сказанное родственниками. Подозрения ее подтвердились. Наследники грызлись между собой, как волки, споря о том, кому достанется Кекешфальва, кому Орошвар, кому бриллианты, кому карпатские поместья, а кому дворец на Орнерштрассе. Месяц спустя пришло письмо от дисконтера из Будапешта; некто Десауэр предупреждал ее, что он возбудит иск против ее внучатого племянника Дешё, если она письменно не подтвердит, что тот является одним из ее наследников. Это письмо переполнило чашу терпения. Старуха, срочно вызвав телеграммой своего адвоката из Будапешта, составила новое завещание в присутствии двух врачей – от злости становишься прозорливым, – категорически удостоверивших, что княгиня находится в здравом уме и твердой памяти. Адвокат отвез запечатанный конверт в свою будапештскую контору, где он хранился шесть лет, так как завещательница совсем не торопилась умирать.

Когда же наконец его вскрыли, все были поражены. Единственной наследницей назначалась компаньонка умершей, фрейлейн Аннета-Беата Дитценгоф из Вестфалии; это имя, которое родственники услышали впервые, поразило их как гром среди ясного неба. Ей завещались имения Кекешфальва и Орошвар, сахарный завод, конный завод и дворец в Будапеште; лишь украинские поместья и наличные деньги старая княгиня отказала своему родному городу на постройку православной церкви. Ни один из Орошваров не получил и пуговицы; свое решение обойти родственников княгиня специально оговорила в завещании, с циничной откровенностью объясняя его тем, что «они никак не могли дождаться моей смерти».

Скандал разразился невероятный. Вся родня, возопив, бросилась к адвокатам. Те заявили протест, выдвинув обычные в таких случаях аргументы: завещательница находилась не в здравом уме, так как сделала распоряжение, будучи тяжелобольной; кроме того, она испытывала чувство постоянной зависимости от компаньонки, и той, несомненно, путем внушения удалось в собственных интересах заставить покойную изменить свою волю. Одновременно они пытались раздуть всю историю до масштабов общенационального дела: как, взывали они, исконными венгерскими поместьями, которые со времен Арпадов принадлежали Орошварам, завладеет какая-то иностранка, пруссачка? А остальной частью наследства – вы подумайте только! – православная церковь? Весь Будапешт только об этой сенсации и говорил, газеты посвящали ей целые полосы. Однако, несмотря на весь шум, поднятый обделенными потомками, дела их обстояли скверно. В двух инстанциях они уже проиграли процесс; к их несчастью, оба врача из Территета были живы и подтвердили свое прежнее заключение. Другие свидетели на перекрестном допросе также показали, что старая княгиня в последние годы жизни была в здравом уме, хотя и с причудами. Никакие адвокатские уловки, никакие запугивания не помогли; было сто шансов против одного за то, что королевская курия не отменит решений первых инстанций, принятых в пользу Дитценгоф.

Разумеется, Каниц читал сообщения о процессе, тем не менее он с интересом прислушивался к разговору, так как в чужих гешефтах всегда находил что-либо поучительное для себя; к тому же имение Кекешфальва он знал еще в те годы, когда был агентом.

– Можете себе представить, – продолжал между тем молодой писец, – что творилось с моим шефом, когда он по возвращении узнал, как околпачили эту дуру. Она уже отказалась от своих прав на имение Орошвар и на будапештский дворец, удовольствовавшись поместьем Кекешфальва и конным заводом. Видимо, на нее особенно подействовало обещание этого прожженного типа Вицнера, что ей больше не придется таскаться по судам и даже платить адвокату, наследники-де великодушно согласились взять на себя все расходы. Конечно, де-юре их сделку еще не поздно было оспорить, тем более что ее заключили только при свидетелях, а не в присутствии нотариуса; эту жадную шайку ничего не стоило взять измором, ведь у них больше не осталось ни крейцера, чтобы продолжать тяжбу. Черт возьми, шеф был обязан вывести их на чистую воду и опротестовать соглашение в интересах своей клиентки. Но банда сумела заткнуть ему рот, предложив шестьдесят тысяч крон отступного. Ну а так как он и без того был зол на эту растяпу, у которой за полчаса выманили полмиллиона, то утвердил соглашение и положил денежки в карман. Шестьдесят тысяч крон! Что вы на это скажете? И это за одну дурацкую поездку, из-за которой он прошляпил все дело! Везет же людям, вот и угадай, где найдешь, где потеряешь! А теперь от миллионного наследства у нее не осталось ничего, кроме имения Кекешфальва, да и его она скоро проворонит, уж я ее знаю, второй такой дуры не сыскать!

– Что она с ним будет делать? – спросил другой попутчик.

– Проворонит, уверяю вас, проворонит! Ходят слухи, что сахарный картель намерен отхватить у нее фабрику. Послезавтра, кажется, туда поедет главный директор из Будапешта. Имение же собирается арендовать некто Петрович, тамошний управляющий, а возможно, что картель приберет его к рукам заодно с фабрикой. Денег у них теперь хватит, один французский банк – вы не читали в газетах? – вероятно, будет финансировать богемскую сахарную промышленность…

Разговор перешел на общие темы. Но Каницу было достаточно и того, что он услышал. Мало кто знал имение Кекешфальва так основательно, как он; еще двадцать лет назад он приезжал туда страховать движимое имущество. Знал он также Петровича, и даже очень хорошо, по своим первым гешефтам; этот с виду честный малый при посредничестве Каница помещал у некоего Голлингера кругленькие суммы, которые ежегодно прикарманивал, управляя имением. Но Каница больше всего интересовало сейчас другое: он вспомнил про шкаф с китайским фарфором, статуэтками и вышивками, доставшимися княгине от деда, который был русским послом в Пекине. Один Каниц знал их настоящую цену, так как еще при жизни княгини пытался купить их для некоего Розенфельда из Чикаго. Это были уникальные вещи, стоившие не менее двух-трех тысяч фунтов стерлингов; старуха Орошвар и понятия не имела, какие баснословные деньги платили в то время в Америке за восточные древности, но Каницу она ответила, что не продаст ничего, и велела убираться ко всем чертям. Если вещи еще целы – при мысли об этом Каница охватила дрожь, – то теперь, при смене владельца имения, их можно было бы заполучить почти даром. Еще лучше было бы, конечно, заручиться правом преимущественной покупки всей движимости.

Наш Каниц завозился, делая вид, что внезапно проснулся (попутчики уже давно говорили о другом), искусно зевнул, потянулся и, вынув часы, взглянул на них: через полчаса остановка. (Это была ваша гарнизонная станция, господин лейтенант.)

Поспешно уложив куртку, он надел неизменный черный сюртук и привел себя в порядок. Ровно в два тридцать, выйдя из вагона, он направился в гостиницу «Рыжий лев» и заказал номер; как полководец перед битвой, исход которой вызывает сомнение, наш друг в эту ночь почти не сомкнул глаз. В семь утра – нельзя было терять ни минуты – он уже был на ногах и зашагал к усадьбе по той самой аллее, где только что проходили мы с вами. «Лишь бы прийти первым, опередить всех, – мелькнуло у него в голове, – обделать дельце прежде, чем налетят стервятники из Будапешта. Поскорее заручиться поддержкой Петровича, чтобы он вовремя предупредил о распродаже движимости. На худой конец столковаться с ним, поднять цену, а при дележе выговорить себе утварь».

После смерти княгини в Кекешфальве осталось мало прислуги, Каницу удалось незаметно приблизиться к дому и по дороге осмотреть всю усадьбу. «Великолепное имение, – думал он, оглядываясь вокруг, – и в отличном состоянии! Стены и жалюзи свежевыкрашены, ограда новая… Да, Петрович знает, что делает, как видно, немало ему перепадает с каждого счета за ремонт!» Но где же он сам? Главный подъезд заперт, сколько Каниц ни стучит, никто не отзывается, во дворе тоже ни души. Черт возьми, неужели он уехал в Будапешт, чтобы договориться с простофилей Дитценгоф?

Каниц мечется от одной двери к другой, кричит, хлопает в ладоши – никого, никого! Наконец, пробравшись через маленькую боковую дверь, он замечает в оранжерее какую-то женщину. Сквозь стекло видно, что она поливает цветы. Хоть один живой человек нашелся! Каниц громко стучит по стеклу. «Эй!» – кричит он и хлопает в ладоши. Женщина в оранжерее вздрагивает, словно ее уличили в неблаговидном поступке; проходит некоторое время, прежде чем она, нерешительно приблизившись, остановилась в дверях, держа в руке полураскрытые садовые ножницы. Каниц видит перед собой немолодую худощавую блондинку в простой темной кофте и ситцевом переднике.

– Однако вы заставляете себя ждать! – набрасывается он на нее. – Куда делся Петрович?

– Простите, кого вам? – переспрашивает женщина, смутившись, при этом она невольно отступает на шаг и прячет ножницы за спину.

– То есть как кого? Сколько у вас тут Петровичей? Мне надо Петровича, управляющего!

– Ах, простите, господина… господина управляющего… да… но… я его еще сама не видала… он, кажется, уехал в Вену… Его жена сказала, что к вечеру он, возможно, вернется.

«Возможно, возможно, – сердито думает Каниц. – Ждать до вечера. Проваляться еще одну ночь в гостинице. Опять лишние расходы, и неизвестно, чем все это кончится».

– Проклятье! Надо же было ему уехать именно сегодня! – ворчит он и, обращаясь к женщине, спрашивает: – Могу я пока осмотреть дом? У кого-нибудь есть ключи?

– Ключи? – повторяет она, растерявшись.

– Ну да, ключи, черт возьми! («Чего она прикидывается? – думает он. – Вероятно, Петрович не велел никого пускать. А, ладно, в крайнем случае дам этой пугливой телке на чай».) Каниц тут же переходит на шутливо-фамильярный тон: – Да не бойтесь меня! Ничего я у вас не утащу. Мне хочется только взглянуть на дом. Ну так как же, есть у вас ключи или нет?

– Ключи… конечно… у меня есть ключи, – лепечет она. – Но… может быть, когда господин управляющий…

– Да я же вам сказал, что обойдусь без вашего Петровича. Ну, полно валять дурака. Вы знаете расположение комнат в доме?

Она еще больше смущается:

– Да, мне кажется… что немного знаю…

«Идиотка, – думает Каниц. – Что за прислуга у этого Петровича!»

– Ну пошли, а то у меня мало времени, – громко командует он и устремляется вперед.

Она следует за ним, встревоженная и в то же время послушная. У входа в дом она снова останавливается в нерешительности.

– Боже милостивый, да отпирайте, в конце концов!

Чего она так растерялась? Каниц уже начинает терять терпение. Пока она вытаскивает из потертого кожаного кошелька связку ключей, он на всякий случай осведомляется:

– А вы, собственно, чем занимаетесь здесь?

Испуганное создание смущается и краснеет.

– Я служу… – начинает она, но тут же поправляется: – Я… я была компаньонкой княгини.

У нашего Каница дух захватило. (А, смею вас уверить, такого, каким он был, нелегко вывести из равновесия.) Он невольно отступил на шаг.

– Вы… вы… фрейлейн Дитценгоф?

– Да, – отвечает она, вконец перепугавшись, будто ее обвинили в чем-то преступном.

Что Каницу было совершенно неведомо до сих пор, так это чувство смущения. Но в ту секунду, когда наш приятель уразумел, что нарвался на легендарную наследницу Кекешфальвы, он впервые в жизни страшно смутился.

– Пардон, – пробормотал он растерянно, поспешно сдергивая шляпу. – Пардон, милостивая фрейлейн… Но… но меня никто не предупредил о вашем приезде… Я и не подозревал… Пожалуйста, извините меня… я приехал лишь для… – Он запнулся: надо было придумать что-либо правдоподобное. – Я приехал по поводу страхования… Дело в том, что мне неоднократно приходилось бывать здесь и раньше, еще при жизни покойной княгини. К сожалению, мне тогда не представился случай познакомиться с вами, фрейлейн… Да… Так вот, я пришел по поводу страхования, только из-за этого… удостовериться, в сохранности ли fundus[18]. Служебный долг. Но ничего, это не так уж срочно, в конце концов.

– О, пожалуйста, пожалуйста… – робко произнесла она. – Правда, я в этих вещах очень плохо разбираюсь. Может быть, вам лучше поговорить с господином Петервицем?

– Разумеется, разумеется, – сказал Каниц, он все еще не пришел в себя. – Я непременно дождусь господина Петервица. («К чему ее поправлять?» – подумал он.) Но если вы сочтете возможным, если это не затруднит вас, сударыня, я быстренько осмотрел бы все – и делу конец. Как обстоит с движимостью, что-нибудь изменилось?

– Нет, нет, – поспешно ответила она, – ничего, совершенно ничего не изменилось. Если вам угодно убедиться…

– Это очень любезно с вашей стороны, фрейлейн, – сказал Каниц, поклонившись, и оба вошли в дом.

В гостиной он прежде всего взглянул на четыре картины Гварди, – вы их знаете, господин лейтенант, – а затем в соседней комнате, где сейчас будуар Эдит, – на стеклянный шкаф с китайским фарфором, вышивками и статуэтками из восточного нефрита. «Все на месте! – вздохнул он с облегчением. – Петрович ничего не украл, этот дурень предпочитает наживаться на овсе, картофеле и ремонте». Между тем фрейлейн Дитценгоф, видимо стесняясь мешать незнакомому господину, беспокойно озиравшемуся по сторонам, открыла ставни. В гостиную хлынул свет. Через высокие застекленные двери террасы был хорошо виден парк. «Надо с ней завести разговор, – подумал Каниц, – не выпускать из рук! Расположить к себе».

– Какой отсюда красивый вид на парк! – начал он, глубоко вздохнув. – Здесь, наверное, чудесно живется.

– Да, чудесно, – послушно подтвердила она, но ее слова прозвучали не совсем искренне. Каниц сразу почувствовал, что это запуганное создание разучилось открыто возражать.

Немного помолчав, она добавила, как бы поправляясь:

– Правда, госпожа княгиня здесь никогда не чувствовала себя хорошо. Она говорила, что вид равнины нагоняет на нее тоску. По-настоящему ей нравились только море и горы. Здешняя природа казалась ей слишком пустынной, а люди… – Она снова запнулась.

«Ну поддерживай же разговор, – напомнил себе Каниц. – Старайся установить контакт!»

– Но вы, фрейлейн, надеюсь, останетесь тут?

– Я? – Она невольно подняла руки, как бы желая отстранить от себя что-то неприятное. – Я?.. Нет! О нет! Что мне здесь делать одной в этом огромном доме?.. Нет, нет. Сразу же уеду, как только все уладится.

Каниц украдкой рассматривал ее. Какой она кажется маленькой в этом большом зале, бедная хозяйка Кекешфальвы. А ее можно было бы назвать хорошенькой, если бы она не была так бледна и запуганна; это узкое удлиненное лицо с опущенными ресницами напоминает дождливый пейзаж. Глаза нежно-васильковые, мягкие и теплые, но они, не осмеливаясь взглянуть открыто, снова и снова пугливо прячутся за ресницами. Как тонкий знаток человеческой природы, Каниц сразу понял, что перед ним надломленное существо. Человек без воли, из которого можно вить веревки. А если так, значит, не упускай случая, заводи разговор! Соболезнующе нахмурив брови, он осведомился:

– Но что тогда будет с вашей прекрасной усадьбой? Ведь тут нужна рука, твердая рука.

– Не знаю, не знаю, – нервно произнесла она. По ее хрупкому телу пробежала дрожь.

И в это мгновение Каниц вдруг совершенно ясно понял, что у нее, годами приученной к беспрекословному повиновению, никогда не хватит мужества на самостоятельный поступок и что тяжкий груз богатства, навалившийся на ее слабые плечи, скорее напугал ее, чем обрадовал. Каниц лихорадочно соображал. Не зря он последние двадцать лет учился продавать и покупать, уговаривать и отговаривать. Памятуя первую заповедь коммерсанта – купить подешевле, продать подороже, – он тут же сообразил, какую педаль лучше нажать, чтобы достигнуть желаемого эффекта. «Надо расписать ей все в самом мрачном свете, – подумал он. – А вдруг удастся заарендовать имение целиком и оставить Петровича с носом? Пожалуй, это и к лучшему, что он уехал в Вену». Изобразив на своем лице сочувствие, он продолжал:

– Да, вы правы! С большим хозяйством большие хлопоты. Нет ни минуты покоя. С утра до вечера воюй то с управляющим, то с прислугой, то с соседями, а тут еще налоги, адвокаты. Стоит лишь людям пронюхать, что вы скопили немного денег, как уже нет отбоя от желающих поживиться за ваш счет. Как бы вы хорошо ни относились к ним, все равно вы для них враг. И тут уж ничем не поможешь, ничем, каждый становится вором, как только почует деньги. К сожалению, вы правы, вы правы. Чтобы совладать с таким имением, нужна железная рука, иначе ничего не получится. К этому надо иметь призвание, но даже и тогда вас ожидает вечная борьба.

– О да, – сказала она, глубоко вздохнув; видно, ей вспомнилось что-то страшное. – Люди становятся такими ужасными, когда дело касается денег. Я никогда не знала этого раньше.

Люди? Какое дело Каницу до людей? Хорошие они или плохие, его это не интересует. Ему надо арендовать имение, да побыстрее и повыгоднее. Он слушает, вежливо кивает, отвечает и одновременно каким-то другим уголком мозга прикидывает, как бы половчее провернуть все это. Может быть, основать компанию и арендовать поместье целиком с угодьями, сахарным и конным заводами? В крайнем случае передать все в субаренду Петровичу, оставив себе движимость. Главное – это сейчас же, не откладывая, сказать об аренде. Если хорошенько нагнать страху, она согласится на все, что ей дадут. Считать она не умеет, как достаются деньги, не знает, а потому и не заслуживает большого богатства. И в то время, как каждый нерв, каждая извилина его мозга заняты напряженной работой, его язык продолжает соболезнующе болтать:

– Но самое ужасное – это тяжба. Как бы вы ни были миролюбивы, вам никогда не отделаться от вечных споров. Это всегда и удерживало меня от покупки какого-либо имения. Нескончаемые процессы, адвокаты, переговоры, судебные заседания, скандалы… Нет, уж лучше жить скромно, зато без всяких тревог и неприятностей. С такой усадьбой вам только кажется, что у вас что-то есть; на самом же деле вас беспрерывно травят, ни на минуту не оставляя в покое. Конечно, все это само по себе неплохо – усадьба, красивый старинный дом… все это чудесно… но надо иметь стальные нервы и железный кулак, чтобы управлять поместьем, иначе оно станет вечной обузой…

Она слушала, опустив голову. Вдруг она вскинула на Каница глаза, из ее груди вырвался тяжелый вздох, казалось, он шел из самой глубины души:

– Да, эта усадьба – ужасное бремя… Если бы я только могла ее продать!

Доктор Кондор неожиданно остановился.

– Мне хочется, господин лейтенант, чтобы вы себе ясно представили, что означала эта короткая фраза для нашего друга. Я уже говорил вам, что Кекешфальва поведал мне всю историю в самую тяжелую ночь его жизни, в ночь, когда умерла его жена, то есть в такую минуту, которая бывает в жизни человека, пожалуй, два или три раза, – в минуту, когда даже самый скрытный испытывает потребность обнажить свою душу перед другим человеческим существом, как перед Богом. Я еще отчетливо помню, мы сидели с ним тогда внизу, в комнате для посетителей; близко придвинувшись ко мне, он говорил тихо, взволнованно, без передышки. Чувствовалось, что этим беспрерывным потоком слов он стремился оглушить самого себя; безостановочно рассказывая, он пытался забыть о том, что этажом выше умирает его жена. Но в том месте своего рассказа, где фрейлейн Дитценгоф воскликнула: «Если бы я только могла ее продать!» – Каниц внезапно умолк. Вы подумайте, господин лейтенант, даже пятнадцать или шестнадцать лет спустя Каниц побледнел, вспоминая то мгновение, когда ничего не подозревавшая стареющая девица простодушно призналась ему, что хочет скорее, как можно скорее продать усадьбу. Дважды или трижды он повторил затем эту фразу, вероятно, с той же интонацией, с какой ее произнесла она: «Если бы я только могла ее продать!» Ибо в ту секунду Леопольд Каниц, со свойственной ему сметливостью, моментально сообразил, что на него как с неба свалилась величайшая в жизни удача, что ему достаточно лишь протянуть руку – и он схватит ее; вместо того чтобы арендовать это роскошное имение, он мог купить его сам. И в то время как он притворно-равнодушной болтовней старался скрыть свое волнение, в его мозгу вихрем проносились мысли: «Разумеется, купить, – рассуждал он, – и прежде, чем нагрянет Петрович или будапештский директор. Нельзя выпускать ее из рук. Надо отрезать ей все пути к отступлению. Я не уеду отсюда, пока не стану хозяином Кекешфальвы». И с непостижимой раздвоенностью, присущей нашему интеллекту в минуты большого напряжения, Каниц, про себя думая только о своей выгоде, говорил ей, взвешивая каждое слово, о другом, о совершенно обратном:

– Продать… гм, конечно, фрейлейн, продать можно все и навсегда… продать – это, вообще говоря, нетрудно… но все искусство в том, чтобы продать удачно… Выгодно продать, вот в чем все дело. Найти честного человека, такого, который знает здешние места, землю, людей… человека со связями, но только не из этих адвокатов – боже упаси! – они способны лишь втравить вас в бесполезные тяжбы… И что еще важно – особенно в этом случае – продать за наличные, а не за какие-то векселя или боны, с которыми вы будете потом возиться не один год… продать наверняка и за настоящую цену. (В то же время Каниц прикидывал в уме: «На четыреста тысяч крон я могу пойти, ну на четыреста пятьдесят – самое большее, ведь есть еще картины, и стоят они не меньше пятидесяти тысяч, а то и все сто… Дом, конный завод… Надо только выяснить, не заложено ли все это и не опередил ли меня кто-нибудь…») Внезапно, будто его кто-то подтолкнул, он спросил:

– Есть ли у вас, фрейлейн, простите меня за нескромный вопрос, приблизительное представление о цене? Я хочу сказать: имеете ли вы в виду какую-то определенную сумму?

– Нет, – беспомощно ответила она и растерянно взглянула на него.

«Вот это уже не годится! – подумал Каниц. – Никуда не годится! Труднее всего заключать сделки с теми, кто не называет цены, тут начнутся бесконечные хождения за советами, и каждый примется судить да рядить. Если дать ей возможность посоветоваться, все будет потеряно». И пока все эти мысли беспорядочно проносились у Каница в голове, он настойчиво продолжал:

– Но какое-то приблизительное представление у вас все же есть, фрейлейн?.. И, кроме того, вам должно быть известно, выдавались ли ипотеки под имение и в каком размере…

– Ипо… ипотеки? – повторила она. Каниц понял, что это слово она слышит впервые в жизни.

– Я хочу сказать, должна же быть какая-то предварительная оценка… для обложения налогом… Разве ваш адвокат… – простите, возможно, я кажусь навязчивым, но мне искренне хочется помочь вам, – разве ваш адвокат не называл никаких цифр?

– Адвокат? – Она пыталась что-то вспомнить. – Да, да… подождите… адвокат мне что-то написал, что-то насчет оценки… да, да, вы правы, именно в связи с налогами, но… но бумага была составлена на венгерском языке, а я не понимаю по-венгерски. Правильно, вспоминаю, адвокат еще писал мне, чтобы я отдала перевести. Ах, боже мой, в этой суматохе я совсем про нее забыла! Там, в моем бюваре, должны быть все эти бумаги… ну, там, где я живу… в доме управляющего… не могу же я спать в комнате, где жила княгиня… Если вы будете так добры пройти со мной туда, я вам все покажу… только… – Она вдруг запнулась. – Только если я вас, конечно, не очень обременяю своими делами…

Каниц дрожал от возбуждения. Все текло в его руки с такой быстротой, какая бывает только во сне. Она сама хочет показать ему оценочные акты, а это значит, что все преимущества на его стороне! Он смиренно поклонился.

– Что вы, фрейлейн, я буду рад, если хоть что-нибудь смогу вам посоветовать. Скажу вам без преувеличения – в этих вещах у меня есть кое-какой опыт. Княгиня (здесь он смело солгал) всегда обращалась ко мне, когда ей требовалась какая-либо справка по финансовым вопросам: она знала, что я всегда был готов помочь ей самым бескорыстным образом…

Они прошли в дом управляющего. И на самом деле, в ее бюваре лежали в беспорядке все документы по процессу: переписка с адвокатом, налоговые счета, копия последнего соглашения. Она нервно перебирала бумаги, а Каниц, тяжело дыша, не сводил с нее взгляда, и руки у него дрожали. Наконец она вытащила какой-то документ.

– Вот, кажется, то письмо.

Каниц взял письмо, к которому было подколото приложение, написанное по-венгерски. Письмо, оказавшееся короткой запиской от венского адвоката, гласило: «Как мне только что сообщил мой венгерский коллега, ему удалось, используя связи, добиться исключительно заниженной оценки наследства для обложения налогом. Установленная оценочная стоимость соответствует, по-моему, примерно одной трети, а для некоторых объектов даже одной четверти их действительной стоимости…» Дрожащими руками Каниц развернул оценочный реестр. Его интересовал только один пункт в списке: поместье Кекешфальва. Оно было оценено в сто девяносто тысяч крон.

Каниц побледнел. Так же высоко, как раз втрое больше этой искусственно заниженной суммы, то есть от шестисот до семисот тысяч крон, оценил поместье он сам, а ведь адвокат не подозревал о существовании китайских ваз. Сколько же предложить ей? Цифры прыгали и расплывались у него перед глазами.

Но тут голос рядом робко спросил:

– Это та самая бумага? Вы понимаете, что в ней написано?

– Разумеется, – встрепенулся Каниц. – Да, да, конечно… итак… адвокат уведомляет вас, что имение Кекешфальва оценено в сто девяносто тысяч крон. Разумеется, это его оценочная стоимость.

– Оце… оценочная? Простите… но что это означает?

Вот теперь надо рискнуть, сейчас или никогда! Каниц с трудом перевел дыхание.

– Оценочная стоимость… гм… видите ли… оценочная стоимость. Это… это приблизительное… я бы сказал… весьма неопределенное понятие… потому… потому что номинальная цена никогда полностью не соответствует продажной. Вряд ли можно рассчитывать, то есть наверняка рассчитывать на то, что получишь всю сумму, в которую оценено владение. Конечно, иногда ее можно получить, и в некоторых случаях даже больше… но только лишь при известных обстоятельствах… Оценочная стоимость в конечном счете является не более как отправной точкой, разумеется, очень неопределенной… ну, например… – Каница пронизала дрожь: не сбавь и не набавь слишком много! – например… если такое поместье, как ваше, номинально оценено в сто девяносто тысяч крон, то… то вполне можно допустить, что… что за него при продаже дадут… ну… скажем… по меньшей мере сто пятьдесят тысяч, на эту сумму можно рассчитывать во всяком случае!

– Сколько, вы сказали?

У Каница зазвенело в ушах от внезапного прилива крови. Странно, почему она спросила таким резким тоном, будто едва сдерживала гнев? Неужели она разгадала его фальшивую игру? Не накинуть ли еще пятьдесят тысяч, пока не поздно? Но внутренний голос шептал ему: «Рискни!» И Каниц пошел ва-банк… Несмотря на то что у него стучало в висках от волнения, он со скромным видом произнес:

– Да, это я считаю вполне вероятным. Сто пятьдесят тысяч крон, я полагаю, вы получите наверняка.

Но тут у Каница замерло сердце, и удары пульса в висках сразу стихли, потому что наивное существо рядом с ним воскликнуло с самым искренним изумлением:

– Так много? В самом деле… так много?

Прошло некоторое время, прежде чем к Каницу вернулось самообладание и он смог ей ответить простодушным и убежденным тоном:

– Да, фрейлейн, такую сумму должны заплатить обязательно. За это я готов поручиться.

Доктор Кондор снова сделал паузу. Я подумал, что ему хочется закурить. Он вдруг начал заметно нервничать: снял пенсне, снова надел его, пригладил свои редкие волосы, словно они мешали ему, и посмотрел на меня – это был долгий, тревожный, испытующий взгляд, затем он резким движением откинулся в кресле.

– Господин лейтенант, возможно, я сообщил вам слишком много, во всяком случае, больше, чем предполагал. Но, надеюсь, вы поймете меня правильно. Если я откровенно рассказал вам, как Кекешфальва надул тогда эту доверчивую особу, то отнюдь не затем, чтобы настроить вас против него. Несчастный старик, у которого мы сегодня ужинали, больной душой и телом человек, доверивший мне свое дитя и готовый отдать все до последнего гроша, лишь бы увидеть бедняжку исцеленной, – это уже совсем не тот Каниц, который совершил сомнительную сделку, и, поверьте, я последний стал бы обвинять его сегодня в этом. Как раз теперь, когда он в своем отчаянии действительно нуждается в помощи, мне кажется важным, чтобы вы узнали правду от меня, а не слушали, что болтают злые языки. Так вот, прошу вас не забывать одного обстоятельства: Кекешфальва (вернее, тогда еще Каниц) приехал в тот день, не имея намерения выманить по дешевке поместье у доверчивой наследницы. Он собирался лишь en passant[19] провернуть обычное дельце, не более. Эта невероятная удача буквально свалилась на него, и он был бы не он, если бы не воспользовался ею в полной мере. Но впоследствии, как вы увидите, события приняли несколько иной оборот.

Чтобы не затягивать рассказ, я лучше опущу некоторые подробности. Хочу только подчеркнуть, что в жизни Каница то были самые напряженные, самые азартные часы. Представьте себе ситуацию: человеку, который был до сих пор лишь каким-то мелким агентом, занимавшимся темными делами, вдруг, как в сказке, выпадает шанс разбогатеть за одну ночь. В течение двадцати четырех часов он мог бы заработать больше, чем за все предыдущие двадцать четыре года жалкого торгашества, и – что самое соблазнительное – ему даже не надо было преследовать, оглушать и связывать жертву, – напротив, сама жертва не только добровольно подставила горло, но еще и лизала руку, занесшую нож. Единственная опасность для Каница заключалась в том, чтобы кто-нибудь не опередил его. Поэтому он должен был, не давая фрейлейн опомниться, увезти ее из Кекешфальвы раньше, чем вернется управляющий, и в то же время, принимая все меры предосторожности, действовать так, чтобы она ни на миг не заподозрила его в личной заинтересованности.

По-наполеоновски дерзким и по-наполеоновски рискованным было его решение взять штурмом осажденную крепость Кекешфальва прежде, чем к ней подоспеет подмога; но тому, кто не боится риска, часто приходит на помощь случай. Каниц и не подозревал, что идет по проторенной дорожке; своей удачей он был обязан весьма жестокому, но тем не менее естественному обстоятельству: став хозяйкой имения, несчастная наследница с первых же часов своего пребывания в нем столкнулась с такой ненавистью и испытала столько унижений, что не чаяла, как оттуда выбраться, да поскорее, поскорее! Нет зависти более низкой, чем та, которую испытывают плебейские натуры к своему собрату, когда тому удается, словно по волшебству, вознестись над ними, сбросив ярмо подневольного существования; мелкие души скорее простят несметные богатства своему повелителю, чем малейшую независимость товарищу по несчастной судьбе. Вся прислуга Кекешфальвы пришла в ярость, когда узнала, что именно эта немка, в которую, как они все хорошо помнили, вспыльчивая княгиня швыряла во время туалета щеткой и гребнем, будет хозяйкой поместья и, следовательно, их госпожой. Петрович, получив известие о прибытии наследницы, сел на первый же поезд и уехал, лишь бы не встречать ее, а его жена, вульгарная особа, работавшая прежде судомойкой, приветствовала ее словами: «Вряд ли вы с нами уживетесь, ведь мы недостаточно благородны для вас». Слуга с грохотом швырнул на порог чемодан, так что ей самой пришлось втаскивать его в комнату, причем жена управляющего даже пальцем не шевельнула, чтобы помочь. Обед приготовлен не был, никто о ней не беспокоился в течение всего дня, а поздно вечером под ее окном велись довольно громкие разговоры о «вымогательнице» и «охотнице за наследством».

По первому приему бедная слабовольная женщина поняла, что здесь ей и часа не прожить спокойно. Только благодаря этой единственной причине, о которой Каниц и не подозревал, она с радостью приняла его предложение в тот же день отправиться в Вену, где он якобы знал одного надежного покупателя; посланцем неба показался ей этот серьезный, обязательный и сведущий человек с печальным взглядом. Ни о чем больше не спрашивая Каница, она с благодарностью вручила ему все документы и теперь, доверчиво глядя синими глазами, внимала его советам, куда ей следует поместить деньги, которые она получит за имение. Нужно брать только абсолютно надежные бумаги, внушал он ей, государственные бумаги, здесь уж полная гарантия. Никаким частным лицам нельзя доверять ни гроша. Все сразу же положить в банк, поручив вести дела нотариусу, и непременно из государственной нотариальной конторы. Приглашать адвоката сейчас нет смысла, к тому же эта публика обычно из всех возможных путей выбирает самый окольный. Конечно, вставил он тут же, очень может быть, что через три-четыре года за поместье дали бы больше. Но сколько за это время будет расходов и сколько придется бегать по различным канцеляриям и судам! В ее глазах вновь мелькнул испуг. Поняв, какое отвращение питает это мирное существо ко всяким делам и процессам, Каниц снова и снова повторял всю гамму аргументов, каждый раз заканчивая одним и тем же аккордом: скорее! скорее! И в четыре часа дня, прежде чем вернулся Петрович, они в полном согласии отправились скорым поездом в Вену. Все произошло с такой ошеломляющей внезапностью, что фрейлейн Дитценгоф даже не успела спросить у незнакомого господина, которому она доверила продажу всего своего наследства, его имени.

Они поехали первым классом; впервые в жизни Каниц сидел на мягком, обитом красным плюшем сиденье. В Вене он отвез Дитценгоф в хороший отель на Кертнерштрассе и там же взял номер для себя. Каницу, с одной стороны, было необходимо в тот же вечер заготовить купчую у своего старого сообщника, адвоката д-ра Голлингера, чтобы на следующий же день юридически узаконить сорванный им куш; с другой стороны, он боялся оставить свою жертву одну хотя бы на минуту. И тут, надо признаться, его осенила поистине гениальная идея. Он предложил фрейлейн Дитценгоф воспользоваться свободным вечером, чтобы посетить оперу, где с шумным успехом выступала приезжая труппа; он же в это время попытается разыскать того господина, который собирался купить большое поместье. Тронутая такой заботой, фрейлейн Дитценгоф с радостью согласилась, и Каниц доставил ее в театр. Теперь он мог быть спокоен: четыре часа она не сдвинется с места. Наняв фиакр – также впервые в жизни, – он понесся к своему закадычному приятелю д-ру Голлингеру. Того не оказалось дома. Отыскав его в одном из баров, Каниц посулил ему две тысячи крон, если он этой же ночью составит подробную купчую и завтра к семи часам вечера принесет ее к нотариусу для подписи.

На время переговоров с адвокатом Каниц, впервые в жизни оказавшийся расточительным, велел кучеру фиакра дожидаться его у бара. Затем, примчавшись обратно в театр, Каниц успел подхватить в вестибюле фрейлейн, которая была вне себя от восторга, и отвез ее в отель. Началась вторая бессонная ночь. Чем ближе он подходил к цели, тем больше нервничал, опасаясь, как бы послушная жертва вдруг не ускользнула из его рук. То ложась на кровать, то вскакивая с нее, Каниц в деталях продумывал план действий на завтра. Прежде всего ни на секунду не оставлять ее одну. Нанять фиакр на весь день, не делать ни одного шага пешком во избежание случайной встречи на улице с ее адвокатом. Следить, чтобы она не читала газет: какая-нибудь заметка о процессе Орошваров может навести на подозрение, что ее собираются обмануть вторично. На самом же деле все его опасения и меры предосторожности были напрасны, так как жертва и не помышляла о бегстве. Словно ягненок на привязи, она покорно бегала за злым пастухом, и, когда наш друг после изнурительной ночи вошел наутро в ресторан отеля, она уже сидела там в своем старом, ею самой сшитом платье, терпеливо поджидая его. И тут завертелась удивительная карусель: без всякой необходимости Каниц стал возить бедную фрейлейн по разным присутственным местам исключительно для того, чтобы заморочить ей голову ложными трудностями, которые он изобрел бессонной ночью.

Я не буду вдаваться в подробности. Сначала он потащил ее к своему адвокату и принялся звонить оттуда по телефону во все концы по совершенно другим делам; затем повез ее в банк и советовался с прокуристом по поводу вклада и открытия счета на ее имя; под предлогом необходимости получить некоторые справки он побывал с нею в нескольких ипотечных конторах и еще в каком-то подозрительном бюро по продаже недвижимости. И она всюду следовала за ним, молча и терпеливо ожидая в приемных, пока он вел «переговоры». За двенадцать лет рабства у княгини это ожидание за дверью стало для нее привычкой, оно не угнетало и не унижало ее, и она покорно ждала, сложив руки на коленях и пряча синие глаза, когда кто-нибудь проходил мимо. Кроткая и послушная, как ребенок, она делала все, что ей велел Каниц. В банке она ставила свою подпись на формулярах, даже не взглянув на них, и с такой беспечностью расписывалась в получении денег, которых она еще не видела, что Каница даже начало терзать сомнение: может быть, эта дура согласилась бы на сто сорок, а то и на сто тридцать тысяч крон? Она сказала «да», когда прокурист посоветовал ей взять железнодорожные акции, согласилась также, когда он предложил банковские, каждый раз при этом бросая робкий взгляд на своего оракула. Было ясно, что все деловые операции, формуляры, подписи, даже самый вид денег вызывали у нее смешанное чувство благоговения и тягостного беспокойства и что она жаждала лишь одного – быстрее избавиться от этих непонятных формальностей, от необходимости принимать ответственные решения, не имея ни опыта, ни уверенности, и поскорее вернуться в свою тихую комнату, заняться чтением, вязанием или музыкой.

Но Каниц неутомимо продолжал вращать ее по искусственно созданному кругу – отчасти чтобы действительно, как он обещал, помочь ей надежно поместить капитал, отчасти чтобы сбить ее с толку; эта карусель продолжалась с девяти часов утра до половины шестого вечера. Наконец оба настолько устали, что Каниц предложил зайти в кафе и передохнуть. С основными формальностями они разделались, продажу имения можно было считать почти свершившейся; оставалось лишь подписать купчую у нотариуса в семь часов и получить деньги. Ее лицо сразу просветлело.

– О, тогда я уже смогу уехать рано утром? – Устремленные на него васильковые глаза засияли.

– Разумеется, – успокоил ее Каниц. – Через час вы станете самым свободным человеком на свете, и вам не придется больше заботиться ни о деньгах, ни о поместье. Ваш вклад обеспечит вам ежегодную ренту в шесть тысяч крон. Теперь вы сможете жить, где и как вам будет угодно.

Из вежливости он осведомился, куда она собирается ехать. Ее лицо, минуту назад засветившееся радостью, снова помрачнело.

– Я решила поехать сначала к родным в Вестфалию. Кажется, утром должен быть поезд на Кельн.

Каниц тут же развил бурную деятельность. Спросив у официанта железнодорожный справочник, он бегло просмотрел расписание и составил нужный ей маршрут: скорый Вена – Франкфурт – Кельн с пересадкой в Оснабрюке. Удобнее всего утренним, в девять двадцать; вечером она будет уже во Франкфурте, где он советует ей переночевать, чтобы не переутомляться. Остановиться можно – он лихорадочно перелистал указатель гостиниц – в протестантском приюте. О билете ей беспокоиться не надо: он его купит, а также непременно проводит ее на вокзал. В разговорах время прошло быстрее, чем он надеялся; наконец, взглянув на часы, он сказал:

– Ну вот, нам и пора к нотариусу.

Менее чем за час все было кончено. Менее чем за час наш друг выудил у наследницы три четверти ее состояния. Когда при заполнении купчей д-р Голлингер увидел название поместья да еще ту незначительную сумму, в которую оно было оценено, он незаметно для фрейлейн Дитценгоф прищурил один глаз и подмигнул своему старому сообщнику, как бы говоря: «Браво, каналья! Вот это куш!» Нотариус тоже с любопытством взглянул поверх очков на фрейлейн; он, конечно, знал из газет о борьбе за наследство княгини Орошвар и, как юрист, заподозрил в этой спешной продаже что-то неладное. «Бедняжка, – подумал он, – крепко же ты попалась!» Но не обязанность нотариуса предостерегать стороны при подписании купчей. Его долг – заполнить документ, приложить печать и взыскать пошлину. Так что добрый человек опустил глаза – на своем веку он многое перевидел и скрепил гербовой печатью не одну темную сделку, – аккуратно развернул купчую и вежливо пригласил фрейлейн Дитценгоф первой поставить подпись.

Робкая женщина вздрогнула. Она нерешительно посмотрела на своего ментора и, только после того как он одобряюще кивнул ей, подошла к столу и аккуратными, четкими готическими буквами вывела: «Аннета-Беата-Мария Дитценгоф». Вторым подписался наш друг. Со всеми формальностями было покончено, купчая подписана, нотариусу вручен чек и указан счет в банке, куда на следующий день следует внести деньги. Одним росчерком пера Леопольд Каниц удвоил, а может быть, и утроил свое состояние; с этой минуты не кто иной, как он, стал владельцем поместья Кекешфальва.

Нотариус тщательно промокнул чернила, затем все трое пожали ему руку и направились к выходу; впереди шла Дитценгоф, за нею, затаив дыхание, Каниц. Последним по лестнице спускался д-р Голлингер, который, к вящей досаде Каница, непрерывно тыкал его под ребра концом трости и бубнил пропитым голосом: «Плутус максимус! Плутус максимус!» И все же наш друг не почувствовал облегчения, когда на улице д-р Голлингер, отвесив иронический поклон, распрощался с ним, ибо теперь он остался со своей жертвой один на один, и это пугало его.

Попытайтесь, дорогой лейтенант, понять причину этой неожиданной перемены в его настроении. Я вовсе не хочу утверждать, что в нашем друге, выражаясь патетически, вдруг заговорила совесть. Но с момента последнего росчерка пера положение обоих участников соглашения резко изменилось. Посудите сами, в течение двух дней между Каницем и несчастной фрейлейн происходило сражение покупателя с продавцом. Она была противником, которого по всем правилам стратегии он должен был настигнуть, окружить и принудить к капитуляции. Теперь же военно-финансовая операция была завершена. Каниц-Наполеон одержал победу, полную победу, и это означало, что бедная робкая женщина в простеньком платье, двигавшаяся теперь рядом с ним безмолвной тенью по Вальфишгассе, больше не была его врагом. И странно: ничто так не удручало нашего друга в минуту скорой победы, как тот факт, что его жертва сделала для него эту победу слишком легкой. Ибо когда один человек бывает несправедлив к другому, он из необъяснимого побуждения пытается доказать или внушить себе, будто пострадавший в какой-то мере поступил дурно или несправедливо; обидчик облегчает свою совесть, если ему удастся приписать обиженному хоть какую-нибудь пустячную вину. Каниц же ни в чем, даже в самом малом, не мог упрекнуть свою жертву: она сдалась ему, не сопротивляясь и наивно глядя на него благодарными васильковыми глазами. Что он мог ей сказать напоследок? Поздравить ее с благополучной продажей имения или, вернее, с потерей его? Чувство неловкости все больше и больше овладевало им. «Провожу ее до отеля, – мелькнуло у него в голове, – и дело с концом».

Однако и жертва тоже начала проявлять заметные признаки беспокойства. Ее походка постепенно становилась все медленнее. Хотя Каниц шел опустив голову, от его внимания не ускользнула эта перемена: по тому, как она замедлила шаг (глядеть ей в лицо он не осмеливался), он почувствовал, что она что-то напряженно обдумывает. Страх обуял его. «Наконец-то она догадалась, – подумал он, – что покупатель – это я, и сейчас обрушится на меня с упреками; наверное, ругает себя за дурацкую спешку и завтра же помчится к своему адвокату».

Но вот она собралась с духом – к этому времени они бок о бок прошли в молчании уже всю Вальфишгассе – и, откашлявшись, начала:

– Простите… но, так как я завтра уезжаю, мне хотелось бы все уладить и… прежде всего отблагодарить вас за хлопоты. И… пожалуйста, скажите, лучше сейчас, сразу… сколько я должна вам за труды? Ведь вы потеряли из-за меня столько времени, а… завтра утром я уеду… и… мне очень хочется, чтобы все было в порядке.

У нашего друга замерло сердце, отказались повиноваться ноги. Это уж слишком! Ничего подобного он не ожидал. Им овладело тягостное чувство, какое бывает у человека, когда он в гневе ударит собаку, а побитое животное ползет к его ногам и, глядя преданными глазами, лижет безжалостную руку.

– Нет, нет, – запротестовал Каниц, крайне смутившись, – вы мне ничего не должны, совершенно ничего! – Он почувствовал, как тело его покрылось испариной. Привыкший все рассчитывать заранее, умевший предвидеть любую реакцию со стороны клиента, он столкнулся сейчас с чем-то новым, непредусмотренным. В горькие годы его жизни перед ним, мелким агентом, нередко захлопывались двери, на улице люди не отвечали на его приветствия, а в некоторых переулках окраин он вообще предпочитал не показываться.

Но чтобы кто-нибудь его благодарил – такого с ним еще никогда не случалось. И перед этим первым человеком, который, несмотря на все, продолжал ему верить, Каницу стало стыдно. Он ощутил потребность извиниться.

– Нет, – бормотал он, – ради бога, нет! Вы мне ничего не должны… Я ничего не возьму… надеюсь, что я все сделал правильно и так, как вам было угодно… Быть может, лучше было бы подождать… боюсь, что мы могли… могли бы получить несколько больше, если бы вы так не спешили… Но ведь вам хотелось продать побыстрее – что же, я думаю, это и к лучшему. Да, я убежден, что так для вас лучше. – Он снова овладел собой и в эту минуту был почти искренен. – Человеку вроде вас, который ничего не понимает в делах, не стоит впутываться в это… Такой, как вы, лучше… иметь небольшое, но зато надежное состояние… И, пожалуйста, – он проглотил подступивший к горлу комок, – теперь, когда все позади, не позволяйте… я настоятельно прошу вас об этом, не позволяйте никому вводить себя в заблуждение всякими разговорами, что, мол, вы заключили невыгодную сделку и продешевили. Знаете, после того как что-нибудь продано, всегда находятся люди, которые с важным видом уверяют вас, что они дали бы больше, гораздо больше… но как только дело доходит до платежа, то оказывается, что, кроме долговых расписок, векселей и паев, у них ничего нет за душой… Нет, нет, это не для вас, поверьте мне, совершенно не для вас. Ваши деньги помещены в надежный, первоклассный банк, клянусь вам, это так же верно, как то, что я стою перед вами! День в день, час в час вам будут аккуратно выплачивать ренту без малейшей задержки. Верьте мне… клянусь вам… так будет лучше для вас.

Между тем они подошли к гостинице. Каниц остановился в нерешительности. «Пожалуй, надо бы пригласить ее в ресторан или в театр», – подумал он. Но она уже протянула ему руку.

– Не смею вас больше задерживать… мне и без того неловко, что вы потратили на меня столько времени. Ведь целых два дня вы занимались исключительно моими делами, и я чувствую, что никто другой не сделал бы этого более самоотверженно. Я… я вам очень благодарна. Еще ни разу, – она слегка покраснела, – ни один человек не был так добр ко мне, так участлив… я никогда не думала, что смогу так быстро освободиться от этого, что все так легко и хорошо обойдется… Я вам очень благодарна, очень!

Прощаясь, Каниц не смог удержаться, чтобы не поднять на нее глаза. Обычное для нее выражение запуганности почти исчезло, оттесненное приливом теплого чувства. Ее всегда бледное, испуганное лицо внезапно оживилось, в синих выразительных глазах и благодарной улыбке было что-то детское. Каниц хотел что-то сказать, но, прежде чем он открыл рот, она произнесла «до свидания» и ушла – легкая, стройная и уверенная; ее походка стала совсем иной – это была походка человека, избавившегося от непосильной ноши, обретшего свободу. Каниц в недоумении смотрел ей вслед. Его не покидало чувство, будто он что-то недосказал. Но портье уже протянул ей ключ, и бой повел ее к лифту. Все было кончено.

Овечка простилась с мясником. У Каница осталось такое ощущение, словно он ударил обухом самого себя; несколько минут он стоял ошеломленный, уставившись неподвижным взглядом в опустевший вестибюль гостиницы. На улице поток прохожих увлек его за собой, и он побрел, сам не зная куда. Еще ни разу в жизни никто не смотрел на него таким добрым, благодарным взглядом. Никогда еще ни один человек не разговаривал с ним так сердечно. В его ушах продолжала звучать последняя фраза: «Я вам очень благодарна, очень». И как раз этого человека он обманул, именно его он ограбил! То и дело Каниц останавливался и вытирал со лба пот. Неожиданно у большого магазина стеклянных изделий на Кертнерштрассе, по которой он бесцельно брел, шатаясь, словно пьяный, он случайно увидел свое отражение в стоявшем на витрине зеркале; Каниц начал разглядывать свое лицо, как смотрят на фотографию преступника в газете, стараясь определить, что же, собственно, выдает в нем преступные наклонности – выступающий ли подбородок, злобно сжатые губы или холодный взгляд? Пристально изучая свои встревоженные, широко раскрытые глаза, Каниц вдруг вспомнил глаза той, с которой только что расстался. «Вот бы какие глаза иметь! – подумал он сокрушенно. – Не то что у меня – с воспаленными веками, жадные, беспокойные. Вот бы какие мне глаза – синие, лучистые, озаренные верой! (Мать иногда смотрела так – в субботу вечером, вспоминалось ему.) Да, надо быть таким человеком, как она, – порядочным, незлобивым, скорее дать обмануть себя, нежели обманывать самому. Только такие люди благословенны. Все мои ухищрения не принесли мне счастья, я так и остался жалким существом, не знающим покоя». Леопольд Каниц побрел дальше по тротуару, презирая сам себя; и никогда еще у него не было так скверно на душе, как в этот день, день его величайшего триумфа.

Наконец, решив, что ему пора поесть, он зашел в кафе. Но еда вызвала у него отвращение. «Продам Кекешфальву, – размышлял он, – продам немедленно. На что мне имение, ведь я не помещик. Жить одному в восемнадцати комнатах и вечно грызться с шайкой арендаторов? Какая глупость, что я купил его на свое имя! Надо было оформить купчую на ипотечный банк… ведь если она узнает, что покупатель я сам… а впрочем, я и не собирался много заработать! Если она пожелает, я верну ей поместье за вычетом двадцати, нет, даже десяти процентов комиссионных. Может получить его обратно в любое время, если раскаивается в том, что продала».

Эта мысль принесла Каницу облегчение. «Завтра же напишу ей, – решил он, – а впрочем, сам скажу ей это перед отъездом. Да, так будет, пожалуй, правильнее – добровольно предоставить ей право выкупа». Теперь он надеялся, что сможет заснуть спокойно. Однако, несмотря на две бессонные ночи, он и эту, третью, почти не спал, в ушах то и дело раздавалось: «Я вам очень благодарна, очень» – с чужим, нижнегерманским акцентом, но так искренне, что его всякий раз бросало в дрожь. За последние двадцать пять лет ни одна сделка не причинила нашему приятелю столько беспокойства, как эта – самая крупная, самая удачная и самая бессовестная.

В половине восьмого утра Каниц был уже на улице. Он знал, что скорый поезд на Пассау отходит в девять двадцать, и спешил купить фрейлейн Дитценгоф шоколада или конфет; ему хотелось как-то проявить свою признательность, и, может быть, втайне он жаждал еще раз услышать эти новые для него слова: «Я вам очень благодарна» – с трогательным иностранным акцентом. Каниц купил большую коробку конфет, самую красивую, самую дорогую. Но даже это показалось ему недостаточным для прощального подарка, и в ближайшем магазине он взял еще цветов – огромный алый букет. Нагруженный покупками, он вернулся в отель и попросил портье тотчас же отнести все в номер фрейлейн Дитценгоф. Но портье, по венскому обычаю наградив его титулом, угодливо ответил:

– Прошу прощения, господин фон Каниц, фрейлейн уже изволят завтракать.

Каниц на секунду задумался. Он был так потрясен вчерашним прощанием, что опасался, как бы новая встреча не разрушила приятного воспоминания. Затем он все же решился и с букетом в одной руке и коробкой в другой вошел в кафе.

Она сидела к нему спиной. Еще не видя ее лица, он уже почувствовал что-то трогательное в том, как это хрупкое существо скромно и тихо сидело за пустым столиком; против воли Каниц был захвачен этим ощущением. Неуверенно приблизившись к ней, он поспешно положил букет и конфеты на стол.

– Вот вам в дорогу, – произнес он.

Она вздрогнула и густо покраснела. Впервые в жизни ей дарили цветы. Правда, как-то один из охотников за наследством в надежде заполучить в ней союзника прислал ей несколько жалких роз. Но княгиня, старая бестия, приказала немедленно отослать их обратно. А вот сейчас пришел человек, преподнес ей цветы, и никто на свете не мог запретить ей принять их!

– Что вы, – пролепетала она, – зачем это? Они слишком… слишком хороши для меня.

Тем не менее она с благодарностью посмотрела на него. Было ли то отражение цветов, или кровь прилила к щекам, во всяком случае, ее смущенное лицо заметно порозовело; стареющая девушка выглядела почти красивой в эту минуту.

– Не хотите ли присесть? – продолжала она в замешательстве.

Каниц неловко опустился на стул против нее.

– Значит, вы в самом деле уезжаете? – спросил он, и в его голосе невольно прозвучала нотка искреннего сожаления.

– Да, – ответила она и опустила голову. В этом «да» не было радости, но не было и печали. Ни надежда, ни разочарование не прозвучали в нем. Оно было произнесено спокойным, покорным тоном, без какого-либо особого оттенка.

От смущения и из желания услужить ей Каниц осведомился, послала ли она родным телеграмму о своем приезде. Нет, нет, это только напугало бы их, ведь они много лет уже не получали никаких телеграмм.

– Но это ваши близкие родные? – продолжал он расспрашивать.

Близкие – нет, напротив. Вроде племянницы – дочь умершей сводной сестры, а ее мужа она вообще не знает. У них там маленькая ферма с пчельником. Они прислали ей очень любезное письмо, где сообщают, что для нее есть комната и что она может оставаться у них, сколько ей захочется.

– Но что вы собираетесь делать в этом захолустье? – спросил Каниц.

– Не знаю, – ответила она, не поднимая глаз.

Нашего друга постепенно охватило волнение. Это одинокое, беззащитное создание казалось таким несчастным, а в ее безразличном отношении к себе и своему будущему было столько беспомощности, что Каницу вспомнилась его собственная неустроенная, бездомная жизнь. В бесцельности ее существования он увидел что-то общее со своей судьбой.

– Но это же неразумно! – почти с жаром сказал он. – Жить у родственников вообще не годится. А потом, зачем вам хоронить себя заживо в какой-то дыре?

Она благодарно и в то же время с грустью взглянула на него.

– Да, – вздохнула она, – я тоже побаиваюсь. Но что же мне делать?

Она произнесла это безучастно и затем вскинула на Каница синие глаза, будто спрашивая совета. Вот бы какие глаза иметь, вспомнилось ему, и вдруг – он сам не мог объяснить, как это с ним случилось, – у него вырвалось:

– Так оставайтесь здесь. – И уже помимо воли, тише добавил: – Оставайтесь со мной.

Она вздрогнула и изумленно посмотрела на него. Только сейчас Каниц сообразил: он невольно высказал свое неосознанное стремление. Он не продумал, как обычно, не взвесил и не рассчитал этих слов, слетевших у него с языка. Безотчетное желание, значения которого он еще не успел уяснить, неожиданно претворилось в звук, слово. Лишь увидев, как она залилась краской, он понял смысл сказанного и тут же испугался, что она может истолковать это превратно. Наверное, она подумала, что он предлагает ей стать его любовницей. И, чтобы ей не пришло в голову ничего обидного, он поспешно добавил:

– Я хотел сказать: моей женой.

Она встрепенулась, губы ее дрогнули. Каниц ждал, что она вот-вот разрыдается или накричит на него. Но она внезапно вскочила и выбежала за дверь.

То была самая страшная минута в жизни нашего друга. Только теперь он осознал всю нелепость своего поступка. Ведь он оскорбил, унизил добрейшее существо, единственного человека, который питал к нему доверие. Да как посмел он, пожилой, некрасивый еврей, жалкий торгаш и скряга, предложить руку такому чуткому, благородному созданию! Он даже оправдывал ее за то, что она в ужасе убежала от него. «Что ж, – мрачно подумал он, – так мне и надо. Наконец-то она распознала меня и удостоила презрения, которого я заслуживаю. Что ж, лучше так, чем благодарность за обман». Каница нисколько не обидело ее бегство, напротив, в этот момент, как он мне сам признался, он был даже рад. Он почувствовал, что получил по заслугам и что отныне она станет думать о нем с таким же презрением, какое он испытывает к себе сам.

Но вот она появилась в дверях, очень взволнованная, с заплаканными глазами. Плечи ее вздрагивали. Она подошла к столику и, прежде чем сесть, ухватилась обеими руками за спинку стула. Затем, тихо вздохнув и не поднимая глаз, произнесла:

– Простите… простите меня за неучтивость… за то, что я… убежала. Но я так испугалась… Как же вы могли?.. Ведь вы меня не знаете… Вы меня совсем не знаете…

Каниц был не в силах вымолвить ни слова… Глубоко потрясенный, он видел, что в душе ее не было гнева, а только лишь страх. Она была испугана безрассудством его неожиданного предложения так же, как и он сам. Ни один из них не решался заговорить первым. Оба боялись взглянуть друг на друга. Но в то утро она не уехала. До позднего вечера они не расставались. Через три дня он повторил свое предложение, а спустя два месяца они поженились.

Доктор Кондор остановился.

– Ну, еще по бокалу, я сейчас заканчиваю. Мне только хотелось бы подчеркнуть следующее: здесь болтают, будто наш друг хитростью завлек наследницу и женился на ней исключительно с целью завладеть поместьем. Но я повторяю – это неправда! Как вы теперь знаете, поместье уже принадлежало Каницу, когда он делал предложение; в его женитьбе не было никакого расчета. Да разве он, мелкий торгаш, осмелился бы посвататься к хрупкой синеглазой девушке из корыстных побуждений? Ни за что. Он решился на это помимо воли, поддавшись внезапно охватившему его чувству, которое было искренним и, как ни странно, искренним осталось.

Ибо следствием этого неожиданного поступка оказался на редкость счастливый брак. Удачное сочетание противоположностей – наиболее благоприятное условие для гармонии, и то, что поначалу вызывает изумление, потом нередко выглядит совершенно естественным. Как и следовало ожидать, в первые дни скоропостижно обручившиеся боялись друг друга. Каниц опасался, что до нее дойдут слухи о его темных махинациях и она в последний момент с презрением оттолкнет его; поэтому он с невероятной быстротой принялся заметать следы своего прошлого, прекратил все сомнительные дела, с убытком для себя ликвидировал долговые обязательства и порвал связи с бывшими сообщниками. Приняв христианство и заручившись поддержкой влиятельного крестного, он за солидную взятку добился разрешения прибавить к фамилии «Каниц» более звучную и аристократическую – «фон Кекешфальва»; и, как это часто бывает в подобных случаях, первоначальная фамилия вскоре бесследно исчезла с его визитных карточек. Тем не менее до самой свадьбы Каниц жил в постоянном страхе, что он вдруг лишится доверия своей невесты. Его нареченная, которой ее прежняя госпожа на протяжении двенадцати лет изо дня в день вдалбливала, что она бестолковая дура и злючка, с дьявольской жестокостью подавляя в ней всякое чувство собственного достоинства, ожидала и от нового повелителя бесконечных придирок и постоянных издевательств; привыкнув жить в неволе, она раз и навсегда примирилась с ней как с неизбежностью. Но вдруг произошло неожиданное: все, что она делала, заслуживало одобрения. Человек, в чьи руки она отдала свою жизнь, каждый день говорил ей все новые и новые слова благодарности и относился к ней с неизменным робким почтением. Молодая женщина была изумлена: столь нежное обращение казалось ей просто непостижимым. И почти увядшая девушка постепенно расцвела: ее формы округлились, она похорошела. Прошел еще год или два, прежде чем она окончательно решилась поверить, что и ее, неприметную, униженную, притесненную, могут уважать и любить, как и всякую другую женщину. Но истинное счастье началось для них с рождением ребенка.

В те годы Кекешфальва с особой энергией взялся за работу. Времена мелкого торгового агента Каница миновали безвозвратно, его деятельность приобрела размах. Он модернизировал сахарный завод, стал акционером металлургического предприятия в Винер-Нейштадте и совместно с картелем спиртозаводчиков провел блестящую операцию, наделавшую много шума. Но пришедшие к нему богатства – теперь уже настоящие – ничего не изменили в скромном, уединенном образе жизни супругов. Словно стараясь как можно меньше напоминать людям о себе, они редко приглашали гостей, и знакомый вам дом выглядел в прежние времена несравненно проще и провинциальнее, но тогда его обитатели были счастливы, не то что теперь.

Потом судьба послала ему первое испытание. Жену Кекешфальвы давно беспокоила боль в желудке. У нее появилось отвращение к еде, она похудела и продолжала слабеть с каждым днем; не желая тревожить крайне занятого супруга, она молчала и только стискивала зубы при очередном приступе. Когда же она не смогла дольше скрывать свою болезнь, было уже поздно. В санитарной машине ее увезли в Вену для операции предполагаемой язвы желудка – в действительности у нее оказался рак. Вот в те дни мы и познакомились с Кекешфальвой. Более страшного, дикого отчаяния, в каком он тогда находился, я еще никогда ни у кого не встречал. Он не желал, он просто отказывался понимать, что медицина бессильна спасти его жену; то, что мы, врачи, ничего больше не делали, ничего больше не могли сделать, он объяснял лишь нашей косностью, равнодушием и неумением. Пятьдесят, сто тысяч крон предлагал он профессору, если тот вылечит ее. За день до операции он вызвал из Будапешта, Мюнхена и Берлина виднейших специалистов, надеясь, что хоть один из них выскажется против вмешательства хирурга. Я в жизни не забуду, какими безумными глазами смотрел он на нас, крича, что все мы убийцы, когда несчастная умерла вскоре после операции; между тем такой исход был неминуем.

С того дня Кекешфальва словно переродился. Этот жрец наживы отрекся от идола, которому привык поклоняться с детства, – он потерял веру в золото. Отныне он жил лишь для своего ребенка. Он перестроил дом, нанял слуг и гувернанток; столь бережливому когда-то человеку никакая роскошь не казалась излишней. Девяти-десятилетнюю девочку он возил в Ниццу, Париж, Вену, баловал ее, как принцессу, швыряя деньгами направо и налево с тем же неистовством, с каким прежде копил их. Возможно, вы не так уж не правы, называя нашего друга добрым и благородным; необычайное равнодушие и даже презрение к деньгам овладело им с тех пор, как его миллионы не помогли ему спасти жену.

Время уже позднее, я не стану подробно рассказывать, как он лелеял свою крошку; да это и не удивительно, ибо в те годы она была очаровательным созданием, изящная, стройная, легкая, настоящий эльф с серыми глазенками, ясно и доверчиво глядевшими на мир; от отца девочка унаследовала проницательный ум, от матери – душевную кротость. Смышленая и ласковая, она росла, как цветок, пленяя окружающих милой непосредственностью, свойственной лишь детям, которые никогда не сталкивались с враждой и жестокостью. И только тот, кто знал, сколь велика была любовь к девочке этого грустного стареющего человека, который и не чаял, что породит такое светлое, радостное существо, – только тот мог постигнуть глубину его отчаяния, когда судьба нанесла ему второй удар. Он не хотел, он решительно отказывался верить – да и по сей день не верит, – что именно этому ребенку, его ребенку, суждено быть калекой; я уж молчу о множестве нелепых поступков, совершенных им в полубезумном состоянии. Достаточно сказать, что своей настойчивостью он просто выводит из себя врачей всего мира, что он предлагает нам бешеные гонорары, будто от этого зависит немедленное исцеление больной, что, давая волю безудержному нетерпению, он без толку звонит мне по телефону. Мало того, как недавно сообщил мне по секрету один коллега, старик каждую неделю посещает университетскую библиотеку и сидит там часами вместе со студентами, роясь в медицинских учебниках и старательно выписывая из словаря значения непонятных ему терминов; он, видимо, тешит себя несбыточной надеждой отыскать то, что мы, врачи, упустили или позабыли. Дошли до меня и другие слухи – вы, наверное, будете смеяться, но так уж повелось: о силе страсти всегда судят по совершаемым во имя ее безрассудствам, – что в случае выздоровления ребенка Кекешфальва обещал пожертвовать крупную сумму как местному приходу, так и синагоге; не зная, кому молиться – богу ли своих предков, от которого отрекся, или новому, – он принес клятву обоим, смертельно боясь разгневать каждого.

Вы, конечно, понимаете, что я сообщаю вам эти отчасти смешные детали вовсе не из желания посплетничать. Теперь вы сможете яснее представить себе, что значит для этого подавленного, отчаявшегося, сокрушенного судьбой человека, когда кто-нибудь готов хотя бы выслушать его, когда его горю искренне сочувствуют или по крайней мере стараются его понять. Я знаю, с ним нелегко разговаривать: он упрям до одержимости и ведет себя так, будто во всем мире, до краев полном горя, страдает лишь один человек – его дочь. И все же его нельзя покидать в беде, особенно теперь, когда мучительное сознание беспомощности начинает сказываться на его здоровье. Вы действительно делаете доброе дело, действительно, мой дорогой лейтенант, внося в этот трагический дом молодость, живость и беззаботность! Только поэтому, только опасаясь, что вас могут ввести в заблуждение, я, пожалуй, больше, чем следовало, рассказал вам о его личной жизни; но я полагаюсь на вас и уверен, что все останется между нами.

– Безусловно, – машинально подтвердил я; это было первое слово, которое я произнес с той минуты, как он начал свой рассказ. Я был ошеломлен, но не только неожиданными разоблачениями, перевернувшими все мои представления о Кекешфальве, меня удручало также сознание того, что я оказался наивным до глупости. Подумать, в двадцать пять лет я все еще смотрел на мир глазами младенца. Изо дня в день бывая в доме, я, опьяненный жалостью, по своей дурацкой скромности ни разу не решался расспросить о болезни Эдит, о ее матери, отсутствие которой нельзя было не заметить, и, наконец, откуда взялось богатство этого странного человека. Как же я не догадался, что печальные, полуприкрытые веками миндалевидные глаза принадлежат вовсе не венгерскому аристократу, что в их взгляде, обостренном и усталом, отражается тысячелетняя трагическая участь иудейской расы? Как я не заметил, что в облике Эдит проглядывают иные, не отцовские черты, как не почувствовал по некоторым признакам, что над этим домом тяготеет загадочное прошлое? Мне сразу же вспомнился целый ряд мелочей, на которые я прежде не обращал внимания: например, как однажды наш полковник при служебной встрече с Кекешфальвой холодно ответил на его поклон, небрежно поднеся два пальца к козырьку фуражки, или как тогда в кафе мои товарищи назвали его «старым манихеем». У меня было такое ощущение, будто в темной комнате внезапно подняли штору и яркий солнечный свет хлынул прямо в глаза, ослепляя нестерпимым блеском.

Словно прочитав мои мысли, Кондор наклонился ко мне и маленькой мягкой ладонью успокаивающе коснулся моей руки; в его профессионально-врачебном жесте было поистине что-то целительное.

– Конечно, вы обо всем этом и не догадывались, господин лейтенант, да и откуда вам было знать правду? Ведь вы росли в совершенно особом, изолированном мире и вдобавок находитесь в том счастливом возрасте, когда необычное поражает, не вызывая подозрений. Поверьте мне как старшему – не надо стыдиться, если жизнь порой оставляет тебя в дураках; знаете, это скорее благодать, когда у тебя еще нет этакого сверхострого диагностирующего взгляда и ты с доверием смотришь на людей и на вещи. Будь вы другим, разве смогли бы вы помочь несчастному старику и бедному больному ребенку? Нет, нет, не удивляйтесь и, главное, не смущайтесь: внутренний голос правильно подсказал вам, как поступить наилучшим образом.

Бросив окурок в угол, Кондор потянулся и отодвинул кресло.

– А теперь, я думаю, мне пора.

Я также поднялся, хотя еще чувствовал легкое головокружение. Со мной происходило что-то непонятное. Я был крайне взволнован, даже взбудоражен услышанным; мысль работала с небывалой ясностью, и в то же время я не мог отделаться от неотвязного ощущения чего-то недодуманного или позабытого. Я хорошо помнил, что в определенном месте рассказа хотел о чем-то спросить Кондора, но не решался его прервать. А теперь, когда уже можно было спрашивать, я позабыл вопрос; его смыло потоком волнующих впечатлений. Напрасно я восстанавливал в памяти весь разговор – так бывает, когда чувствуешь боль, но не понимаешь, где болит. Пока мы проходили через наполовину опустевший зал, я безуспешно силился вспомнить забытое.

Мы вышли на улицу, Кондор взглянул на небо.

– Ага! – улыбнулся он с некоторым удовлетворением. – Так я и знал, уж слишком ярко светила луна. Грозы не миновать, да еще какой! Надо поторопиться.

Он был прав. Хотя между погруженными в сон домами было еще тихо и душно, с востока по небу мчались темные, набухшие тучи, затушевывая бледно-желтый диск. Уже заволокло полнеба; тьма наползала, подобно гигантской черной черепахе, изредка на нее падал отблеск молний, и тогда после каждой вспышки вдали что-то недовольно ворчало, как потревоженный зверь.

– Через полчаса грянет, – предсказал Кондор. – Я-то еще доберусь сухим до вокзала, а вы, господин лейтенант, поворачивайте-ка лучше обратно, не то промокнете до нитки.

Но я смутно сознавал, что должен его о чем-то спросить, только никак не мог вспомнить о чем; в моей памяти образовался какой-то темный провал, в котором вопрос этот исчез, как луна за тучами. И эта потерявшаяся мысль непрерывно стучала где-то в мозгу беспокойной, сверлящей болью.

– Ничего, – возразил я, – рискну.

– Тогда живо! Чем быстрей мы зашагаем, тем лучше; у меня чуть не отнялись ноги от долгого сидения.

Отнялись ноги – вот оно! Меня словно осенило. Я мгновенно вспомнил, о чем хотел, о чем обязан был спросить Кондора. Поручение Кекешфальвы! Очевидно, я все время подсознательно думал о просьбе старика: узнать, выздоровеет его дочь или нет. И вот, пока мы шли по обезлюдевшему переулку, я весьма осторожно приступил к делу:

– Прошу прощения, господин доктор… Все, что вы рассказали, разумеется, страшно интересно… я хочу сказать, чрезвычайно важно для меня… Именно потому я и позволю себе задать вам один вопрос… который меня давно беспокоит… Ведь вы ее лечите и лучше кого бы то ни было знаете все о ее болезни… Я же в таких вещах ничего не смыслю… и мне очень хотелось бы услышать ваше мнение… Как вы полагаете, болезнь Эдит пройдет со временем или она неизлечима?

Резко повернув голову, Кондор сверкнул на меня стеклами пенсне. Я невольно уклонился от этого стремительного взгляда, впившегося в мое лицо, как игла. Не догадался ли он о просьбе старика? Не навел ли я его на подозрение? Но он отвернулся и, не замедляя шага, а быть может, даже ускорив его, проворчал:

– Ну вот! Собственно, следовало ожидать, что этим кончится. Излечимо или неизлечимо, черное или белое? Как вы себе все просто представляете! Да если хотите, ни один врач не должен бы с чистой совестью произносить даже такие слова, как «здоров» и «болен», – кто знает, где кончается здоровье и начинается болезнь? – а тем более решать, что излечимо и что неизлечимо. Не спорю, оба выражения очень распространены, и в нашей практике без них вряд ли можно обойтись. Но от меня вы никогда не дождетесь, чтобы я сказал «неизлечимо». Никогда! Один из умнейших людей прошлого века, Ницше, изрек чудовищный афоризм: «Не пытайся лечить неизлечимое». Но это едва ли не самый лживый из всех опасных парадоксов, которые он предоставил разрешать нам. Я утверждаю, что истина в противоположном: как раз неизлечимое и надо пытаться лечить; более того – только на так называемых «неизлечимых» и проверяется искусство врача. Признавая больного неизлечимым, врач уклоняется от выполнения своего долга, он капитулирует до сражения. Конечно, в некоторых случаях проще, удобнее сказать «неизлечимо» и удалиться со скорбной миной и гонораром в кармане; куда спокойнее и выгоднее врачевать только то, что заведомо излечимо: открыл соответствующую страницу справочника – и все становится ясным. Что же, кто не любит себя утруждать, пусть живет по готовым рецептам. Мне ad personam[20] подобное занятие представляется столь же жалким, как если бы поэт повторял лишь старые мотивы, не стремясь облечь в слова еще не сказанное, мало того – невыразимое, или если бы философ в сотый раз объяснял давно известное, не стараясь постичь еще не познанное, не познаваемое! «Неизлечимо» – понятие относительное, а не абсолютное; для такой непрерывно развивающейся науки, как медицина, неизлечимые случаи существуют лишь в данный момент, в пределах нашего времени, наших познаний и возможностей, в силу нашей, так сказать, «кочки» зрения! Но момент, в который мы живем, вовсе не последний. И для сотен больных, еще сегодня безнадежных, завтра или послезавтра могут быть найдены методы лечения, ибо наука движется вперед гигантскими шагами. Так что заметьте себе, пожалуйста, – он сказал это сердито, будто я обидел его, – я не признаю неизлечимых болезней. Я принципиально никого и ничего не считаю безнадежным, и никому не удастся когда-либо вырвать у меня слово «неизлечимо». Самое большее, что я скажу даже в безнадежном случае, так это то, что болезнь пока еще неизлечима, то есть современная медицина пока еще бессильна помочь.

Кондор шел так быстро, что я с трудом поспевал за ним. Неожиданно он замедлил шаг.

– Быть может, я выражаюсь слишком сложно, слишком абстрактно. О таких вещах, право, нелегко рассуждать по дороге из погребка на вокзал. Постараюсь пояснить вам свою мысль примером, который, впрочем, связан с очень печальным событием в моей жизни. Двадцать два года назад, когда я был студентом второго курса, неожиданно заболел мой отец. Этот человек, которого я глубоко любил и уважал, всегда отличался крепким здоровьем и неутомимой энергией. И вот врачи определили у него диабет, одно из самых страшных и коварных заболеваний, – вы, наверное, слышали об этой болезни, ее обычно называют сахарной. Без видимой причины организм внезапно перестает усваивать пищу, не перерабатывает жиры и сахар, в результате больной слабеет и умирает от истощения, не стану мучить вас подробностями, достаточно того, что три года моей юности были отравлены этим.

К несчастью, в то время совсем не умели лечить диабет. Больного изводили строжайшей диетой, взвешивали каждый грамм пищи, отмеряли каждый глоток воды, но врачам было известно (и я, как медик, тоже знал, что все это лишь оттягивает неизбежный конец), что в течение двух-трех лет мой отец будет медленно умирать мучительной голодной смертью среди изобилия еды и питья. Вы можете себе представить, как я, будущий врач, бегал тогда от одного специалиста к другому и тщательно изучал всю литературу, старую и новейшую. Но повсюду я наталкивался на один и тот же ответ, на одно и то же невыносимое слово – неизлечимо, неизлечимо. С тех пор я возненавидел это слово. Самый дорогой для меня человек погибал на моих глазах, а я был бессилен помочь ему, предотвратить конец более жалкий, чем смерть бессловесной твари. Отец умер за три месяца до того, как я получил диплом.

А теперь слушайте внимательно: несколько дней назад на заседании медицинского общества один из наших крупнейших фармакологов сообщил, что в Америке и некоторых других странах весьма успешно проводятся опыты по получению экстракта поджелудочной железы для лечения диабета; он утверждал, что в ближайшие десять лет с сахарной болезнью разделаются навсегда. Можете себе представить, как я был взволнован: почему это не случилось двадцатью годами раньше? Имей я в то время сто-двести граммов этого препарата – и самый дорогой мне в мире человек избавился бы от мук, остался бы в живых или, по крайней мере, была бы надежда на его спасение. Теперь вы понимаете, как меня ожесточил тогда приговор «неизлечимо», ибо днем и ночью я думал только об одном: найдется, обязательно найдется спасительное лекарство, кому-то удастся отыскать его, быть может, и мне. Нашлось же средство против сифилиса, а ведь в ту пору, когда я поступал в университет, нам, студентам, в специальной брошюре внушали, что это заболевание неизлечимо. Значит, Ницше, Шуман, Шуберт и многие другие умерли не от «неизлечимой» болезни, а от болезни, которую тогда еще не умели лечить; их смерть, можно сказать, была вдвойне преждевременной. Каждый день наука открывает что-нибудь новое, неожиданное, фантастическое, то, что еще вчера казалось немыслимым! Поэтому всякий раз, когда я вижу больного, на котором другие врачи поставили крест, в моем сердце вспыхивает гнев: почему я не знаю спасительного средства завтрашнего, послезавтрашнего дня? Но в то же время не угасает надежда: а вдруг в последнюю минуту это средство найдут – и жизнь человека будет спасена? Все возможно, даже невозможное, ибо там, где перед наукой сегодня заперты все двери, завтра может приоткрыться одна из них. Если старые методы оказываются безуспешными, надо искать новые, а где не помогает наука, там всегда еще можно надеяться на чудо. Да, да, настоящие чудеса случаются в медицине, и в наш век электричества, вопреки всякой логике и опыту, иной раз нам самим удается спровоцировать такое чудо. Поверьте мне, я не стал бы мучить девочку и самого себя, если бы не надеялся добиться решительного улучшения. Признаюсь, это очень трудный, упрямый случай – прошли годы, а я не достиг того, чего ожидал. И тем не менее у меня не опустились руки.

Я слушал его с напряженным вниманием, все понимая, со всем соглашаясь. Но, словно заразившись настойчивостью и страхами Кекешфальвы, я хотел узнать что-нибудь более определенное и потому спросил:

– Значит, вы все же уверены, что улучшение наступит… то есть… что вы уже достигли известного улучшения?

Доктор Кондор промолчал. Мое замечание, казалось, расстроило его. Семеня короткими ногами, он шел все быстрее и быстрее.

– Как вы можете утверждать, что я достиг известного улучшения? Вы это сами констатировали? И что вы вообще смыслите в таких вещах? Ведь вы знакомы с больной всего лишь несколько недель, а я лечу ее уже пять лет.

Он внезапно остановился.

– Да будет вам известно раз и навсегда: ничего существенного, сколько-нибудь значительного я не достиг, в этом-то все горе! Я лечил ее, как знахарь, пробовал то одно, то другое, и все без толку. Ничего я до сих пор не добился, ничего.

Горячность его тона испугала меня: очевидно, я задел самолюбие врача.

– Но господин фон Кекешфальва рассказывал мне, – попытался я успокоить его, – что Эдит очень помогли электрованны, а с тех пор как ей начали делать инъек…

Кондор резко оборвал меня:

– Чепуха! Сущая чепуха! И вы поверили старому дураку! Неужели вы всерьез думаете, что с помощью четырехкамерных ванн можно начисто избавиться от паралича ног? Разве вам не знакома обычная уловка врачей? Если мы не знаем, как быть, то стараемся выиграть время и отвлекаем пациента всякой ерундой, дабы он не заметил нашей беспомощности; к счастью, в большинстве случаев нам на помощь приходит организм самого больного и становится сообщником в этом заговоре. Разумеется, Эдит чувствует себя лучше! Любой вид лечения – лимонами или молоком, горячими ваннами или холодными – вызывает поначалу в организме определенные изменения; в результате появляется новый стимул, и больным, этим неисправимым оптимистам, кажется, будто им стало лучше. Такого рода самовнушение – наш лучший союзник, оно помогает даже величайшим ослам среди врачей. Но тут есть одна загвоздка: как только действие нового раздражителя ослабевает, сразу же наступает реакция, тогда уже не зевай и поскорее придумывай очередную ложь. Вот так и приходится манипулировать нашему брату в труднейших случаях, пока невзначай не нападешь на верный путь. Ваши комплименты не по адресу. Мне лучше известно, как мало я добился по сравнению с тем, чего хотел. Все, что я испробовал, всякие пустяки вроде электризации и массажа не помогли ей встать на ноги в полном смысле слова. Так что не заблуждайтесь на этот счет.

Кондор обвинил себя столь беспощадно, что мне захотелось защитить его от укоров совести.

– Но… я видел своими глазами, – робко возразил я ему, – как она ходит благодаря вашим приспособлениям… эти вытягивающие…

Теперь уже Кондор не сдерживался, он кричал так громко и гневно, что двое запоздалых прохожих на опустевших улицах оглянулись на нас с любопытством.

– Я же сказал вам, что это ложь, сплошная ложь! Аппараты помогают мне, а не ей! Ее они только отвлекают, вы понимаете – отвлекают!.. Они понадобились не больной, а мне, когда Кекешфальва потерял всякое терпение. Только потому, что я не устоял перед его напором, пришлось впрыснуть старику очередную дозу надежды. Мне не оставалось ничего другого; чтобы смирить ее нетерпение, я вынужден был надеть ей колодки, словно буйному арестанту, хотя в этом не было никакой необходимости… Возможно, они немного укрепляют связки… Так или иначе мне нужно было выиграть время… Но я не стыжусь, что прибегнул к подобным фокусам, результаты вы видите сами. Эдит внушила себе, что с тех пор она гораздо лучше передвигается, отец рад, что я сумел ей помочь, все восхищаются великим, гениальным чудотворцем, и даже вы вопрошаете меня, словно оракула.

Он замолчал и, сняв шляпу, вытер пот со лба. Затем искоса посмотрел на меня.

– Боюсь, что вам это пришлось не по вкусу! Еще бы – крушение иллюзий, ведь вы представляете себе врача как друга человечества и правдолюбца! Вам, с вашим юношеским воображением, казалось, что врачебная этика – нечто совсем иное, а теперь – думаете, я не замечаю? – вы разочарованы и даже возмущены действительностью. Что ж, весьма сожалею, но медицина не имеет ничего общего с этикой: всякая болезнь – это анархия, это бунт против природы, и в борьбе с ним все средства хороши, все! Никакой жалости к больному – больной сам ставит себя hors de la loi[21], он нарушил порядок, и, чтобы восстановить порядок, восстановить самого больного, надо действовать беспощадно, как при всяком бунте, бить любым оружием – всем, что попадет под руку, ибо еще не было случая, чтобы добро и правда сами по себе исцелили человечество или хотя бы одного-единственного человека. Если обман помогает больному, то это уже не жалкая ложь, а отличное лекарство, и пока я не в силах оказать реальную помощь, мне волей-неволей приходится поддерживать иллюзии. Это тоже нелегкая работа, господин лейтенант, – пять лет подряд менять пластинки, тем более что сам не получаешь большого удовольствия от такой музыки! Так что покорно благодарю за комплименты.

Мы стояли лицом друг к другу, и мне казалось, что этот маленький тучный человек, крайне возбужденный, вот-вот набросится на меня с кулаками, если я осмелюсь противоречить ему. Но в этот миг на темном горизонте вспыхнула синяя молния, и вслед за ней глухо пророкотал гром, будто кто-то, рассердившись, зарычал. Кондор неожиданно рассмеялся:

– Гнев небес – вот вам ответ. Ну, бедняга, вам сегодня досталось, я резецировал все ваши иллюзии одну за другой, сначала о венгерском аристократе, потом о враче – добром и непогрешимом друге и целителе. Теперь вы понимаете, как дорого обходятся мне панегирики старого глупца! Я вообще не терплю сентиментальностей, а тем более когда это связано с Эдит. У меня на сердце кошки скребут оттого, что все идет так медленно и я до сих пор не придумал ничего радикального.

Некоторое время мы шли молча. Потом он снова заговорил, но голос его звучал мягче, чем прежде:

– Впрочем, мне не хотелось бы, чтобы вы подумали, будто я «отказался» от больной, как у нас выражаются. Напротив, я вовсе не намерен отступать, хотя бы это тянулось еще год или пять лет. Кстати, любопытное совпадение. В тот вечер, после заседания общества, я прочитал в парижском медицинском журнале об одном редкостном случае излечения паралича ног: сорокалетний больной целых два года был прикован к постели, и вот после четырехмесячного лечения у профессора Вьенно он настолько поправился, что стал легко подниматься на пятый этаж. Вы только подумайте: за четыре месяца такой блестящий результат, причем в случае, весьма сходном с тем, над которым я бьюсь уже пять лет! Не скрою, я был буквально сражен, когда прочитал это. Правда, мне не совсем ясны причины болезни и метод лечения; видимо, Вьенно использует своеобразный комплекс: лечебная гимнастика, специальная аппаратура и солнечное облучение. По краткой истории болезни, приведенной в статье, мне, конечно, трудно судить, насколько его метод применим для Эдит, но я немедленно написал профессору Вьенно, попросив его сообщить мне более подробные сведения; вот почему я так тщательно осматривал сегодня Эдит: надо иметь возможность сравнить. Как видите, я не собираюсь спускать флаг – напротив, я даже хватаюсь за каждую соломинку. Кто знает, может быть, новый метод в самом деле что-то даст, я говорю: может быть, но не более, я и так чересчур разоткровенничался. А теперь довольно о моем проклятом ремесле.

В это время мы находились совсем уже близко от вокзала. Разговор подходил к концу, и я решился на последнюю попытку:

– Вы, следовательно, полагаете, что…

Маленький толстый человечек остановился как вкопанный.

– Ничего я не полагаю, – накинулся он на меня, – и никаких «следовательно»! Что вам всем от меня нужно? У меня нет телефонной связи с Господом Богом. Я ничего не утверждаю, по крайней мере ничего определенного. Я ничего не думаю, не говорю, не обещаю. Я и так слишком распустил язык.

И вообще, хватит, баста! Весьма признателен, что проводили меня. А теперь возвращайтесь, да поскорее, не то промокнете до нитки.

И, не подав мне на прощание руки, он, явно раздраженный (я не понимал почему), быстро, вразвалку зашагал к вокзалу.

Кондор был прав. Надвигалась гроза, приближение которой ощущалось уже давно. Грохоча, словно тяжелые, огромные черные ящики, громоздились над трепещущими кронами деревьев тучи, изредка озаряемые бледными вспышками молний. В насыщенном влагой воздухе, то и дело сотрясаемом резкими порывами ветра, пахло гарью. Я поспешил домой. Улицы города, еще несколько минут назад дремавшие в бледном свете луны, преобразились. Стучали, будто вздрагивая в испуге, вывески лавок, беспокойно хлопали двери, стонали дымоходы; в некоторых домах зажигались тревожные огоньки, и тогда тут и там мелькали белые ночные рубашки горожан, предусмотрительно затворявших перед непогодой окна. Редкие запоздалые прохожие, подгоняемые страхом, словно ветром, торопливо пробегали по улицам; даже широкая главная площадь, обычно не пустовавшая и в ночное время, на этот раз была безлюдна. Освещенный циферблат часов на ратуше бессмысленным белым взглядом уставился в непривычную пустоту. Как бы там ни было, а я, вовремя предупрежденный доктором Кондором, успею возвратиться домой до начала грозы. Еще два квартала – и за городским садом наша казарма; там наедине с собой я смогу хорошенько поразмыслить обо всем, что нежданно-негаданно пришлось узнать и пережить за последние несколько часов.

В небольшом садике перед казармой было совершенно темно; из-под шелестящей листвы на меня пахнуло тяжелым, удушливым воздухом; временами ветер, шурша, пробегал по ветвям, но затем шелест взбудораженных листьев сменялся еще более зловещей тишиной. Ускоряя шаг, я уже подошел к воротам, как вдруг от дерева отделилась человеческая фигура и выступила из тени на дорожку. Я замедлил шаг, но не остановился – наверное, это проститутка, подумал я, одна из тех, что здесь в темноте обычно подкарауливают солдат. Однако, к своей досаде, я услышал за спиной быстро приближающиеся, крадущиеся шаги и, желая отделаться от бесстыдных приставаний наглой шлюхи, обернулся. В тот же миг ночную тьму прорезала молния, и в ее свете я с ужасом увидел, что следом за мной, тяжело дыша и спотыкаясь, бежит старик: непокрытая седая голова, сверкающие стекла в золотой оправе – Кекешфальва!

Изумленный, я в первую минуту не поверил своим глазам. Кекешфальва – в саду перед нашей казармой?! Это невероятно! Ведь мы с Кондором всего три часа назад оставили его дома смертельно усталым! Одно из двух: либо у меня галлюцинация, либо старик действительно сошел с ума, встал в горячке с постели и бродит теперь в тонком сюртуке, без пальто и шляпы. Однако, несомненно, это был он. Среди тысячи людей я узнал бы его по этой пришибленной, сгорбленной фигуре, по этой манере приближаться робко и неслышно.

– Ради всего святого, господин Кекешфальва, – в недоумении пробормотал я, – как вы тут очутились? Ведь вы пошли спать?..

– Нет… то есть, собственно… я не мог заснуть… Мне хотелось…

– Ступайте скорее домой! Разве вы не видите – вот-вот разразится гроза. Ваш автомобиль здесь?

– Да, там… слева от казармы… Шофер ждет меня.

– Вот и чудесно! Только поторопитесь! Поезжайте быстрее, вы успеете домой как раз вовремя. Идите же, господин Кекешфальва, идите!

И, так как он в нерешительности продолжал стоять на месте, я подхватил его под руку, чтобы отвести к машине. Но он вырвал руку.

– Хорошо, хорошо… Сейчас иду, господин лейтенант… Только… только скажите мне сначала: что он сказал?

– Кто?

Я искренне удивился, не понимая, о ком идет речь. Над нами все яростнее завывал ветер, деревья стонали и гнулись, словно хотели оторваться от корней, каждую минуту мог хлынуть дождь; и, вполне понятно, меня занимала лишь одна-единственная мысль: как отправить домой этого старого, явно помрачившегося рассудком человека, который, казалось, вовсе не замечал приближения грозы? Однако он проговорил почти возмущенно:

– Как кто? Доктор Кондор… Ведь вы провожали его…

И тут только я сообразил. Разумеется, наша встреча в темноте не случайна. Конечно, охваченный нетерпением старик поджидал меня здесь, в саду, у самой казармы, где я не мог миновать его: он подстерегал меня, чтобы поскорее узнать правду. Два – нет, больше, – три часа метался он в тени деревьев этого жалкого городского садика, где служанки встречаются по ночам со своими любовниками. Очевидно, он рассчитывал, что я сразу провожу Кондора до вокзала и вернусь в казарму; я же, сам того не подозревая, заставил его ждать целых три часа, пока сидел с доктором в погребке, и этот старый, больной человек ждал меня, как ждал некогда своих должников – терпеливо, настойчиво. Его фанатичное упорство и злило, и в то же время трогало меня.

– Все обстоит как нельзя лучше, – успокоил я его. – Все будет хорошо, я в этом совершенно уверен. Завтра я расскажу вам больше, передав все, что говорил доктор, слово в слово. А теперь скорее в машину, нельзя медлить ни минуты.