«Господин лейтенант уже уходят?» – изумленно спрашивает меня ординарец в гардеробе. «Чтоб тебя черт побрал!» – бормочу я, проходя мимо. Бегом через улицу, за угол, вверх по лестнице: остаться наедине с собой, совсем одному!

Коридоры пусты, где-то ходит взад и вперед часовой, урчит водопроводный кран, падает сапог; в помещении для солдат уже погашен свет, но оттуда доносятся какие-то мягкие, незнакомые мне звуки. Я невольно прислушиваюсь: несколько гуцульских парней напевают вполголоса печальную песню. Перед сном, сбросив с себя столь чуждый им пестрый мундир с медными пуговицами и снова став людьми, которые когда-то спали на соломе, они всегда вспоминают о родине, о полях, быть может, о девушке, которую любили, и поют, чтобы забыть, как далеко они от родного дома. Никогда прежде я не прислушивался к их пению – ведь я не знаю их языка, – но на этот раз чужая печаль, сродни моей собственной, волнует меня. Эх, подсесть бы к такому вот деревенскому парню! Заговорить с ним, но он ничего не поймет. А кто знает, может быть, он, с его добрыми, доверчивыми глазами, понял бы меня куда лучше тех, кто веселится сейчас за столом. Хоть бы нашелся кто-нибудь, кто бы помог…

На цыпочках, чтобы не разбудить Кузьму – он храпит что есть мочи в передней, – я прохожу в комнату и в темноте срываю с себя шапку, саблю и галстук, он давно уже душит меня. Потом зажигаю лампу и подхожу к столу, чтобы наконец-то спокойно прочесть письмо, первое в моей жизни письмо от женщины, которое меня, молодого, неуверенного в себе человека, потрясло до глубины души.

Но что это? Я испуганно вздрагиваю. На столе, в кругу света от лампы, – уж не обманывает ли меня зрение? – то самое письмо, которое – я был в этом уверен всего лишь минуту назад – спрятано у меня в кармане. Да, это оно, синий четырехугольный конверт, хорошо знакомый почерк.

На мгновение все плывет у меня перед глазами. Уж не пьян ли я? Не вижу ли сон наяву? В своем ли я уме? Ведь только что, распахивая мундир, я слышал, как оно шуршит у меня в кармане. Неужто я настолько потерял голову, что положил его на стол и тут же забыл? Я сую руку в карман. Нет – да иначе и быть не могло, – вот оно, лежит себе преспокойно в кармане. И тут только я понимаю, в чем дело. Письмо на столе – да это же другое, второе, новое, пришедшее позже, и добрый Кузьма заботливо положил конверт возле наполненной фляги, чтобы я сразу же увидел его, вернувшись домой.

Еще одно письмо! Два письма за два часа! От злости и гнева у меня перехватывает дыхание. Теперь так и пойдет изо дня в день, из ночи в ночь, письмо за письмом, одно за другим. Ответишь ей – она снова напишет, не ответишь – потребует ответа. Теперь она каждый день станет от меня чего-нибудь требовать, каждый день! Она будет присылать ко мне слуг и звонить мне, будет выслеживать каждый мой шаг, будет допытываться, когда я выхожу и когда возвращаюсь, с кем я встречаюсь, чем занимаюсь, что говорю. Ясное дело – я конченый человек, они теперь меня не отпустят, этот джинн-старик и она, калека! Никогда больше не быть мне свободным – эти жаждущие, эти отчаявшиеся не отстанут от меня до тех пор, пока кто-либо из нас, я или она, не погибнет из-за ее безумной, злосчастной страсти.

Не читать, говорю я себе. Во всяком случае, не сегодня. И вообще положить всему конец. Ты недостаточно тверд, чтобы выдержать все это, тебе не устоять. Лучше всего просто-напросто уничтожить письмо или отослать обратно нераспечатанным. Вообще не думать, изгнать из сознания и из совести мысль о том, что какой-то чужой человек любит тебя! Да пошли они все к черту, эти Кекешфальвы! Я их не знал и знать не хочу! Но тут же меня охватывает ужас: а вдруг она, раз я ей не ответил, что-нибудь сделала с собой! Вдруг она что-нибудь сделает с собой! Нельзя же не ответить вконец отчаявшемуся человеку! Не разбудить ли в самом деле Кузьму, не послать ли ей записку – несколько слов, успокаивающих, обнадеживающих? Только не брать на себя никакой вины! Только никакой вины! Я вскрываю конверт. Слава богу, на этот раз короткое письмо. Одна-единственная страница, всего десять строк, даже без обращения:

«Немедленно уничтожьте мое предыдущее письмо.

Я сошла с ума, совершенно сошла с ума. Все, что я написала, неправда. И не приходите к нам завтра! Ни в коем случае не приходите! Я должна наказать себя за то, что так жалко унизилась перед вами. Нет, только не завтра, я не хочу, я запрещаю! И никакого ответа! Никакого! Уничтожьте мое предыдущее письмо, забудьте его! Не думайте больше об этом».

Не думать об этом… Наивный приказ, как будто можно держать в узде вздыбленные чувства! Не думать об этом… – а мысли так и мечутся в узком пространстве между висками, как лошади, которые понесли с испугу и рвут копытами землю. Не думать об этом… – а память лихорадочно нагромождает воспоминание на воспоминание, нервы напряжены до предела, обостренные чувства готовы к отпору! Не думать об этом… – а письмо жжет мне руку своими пылающими словами: два письма, первое и второе, их берешь и откладываешь, читаешь и перечитываешь, пока каждое слово не выжигается в мозгу как клеймо! Не думать об этом… – а в голове только одна мысль: куда бежать, где спрятаться? Как устоять против отчаянного натиска, как спастись от непрошеной любви?

«Не думать об этом», – твердишь ты себе и гасишь свет, ибо при свете мысли становятся слишком ясными. Ты хочешь скрыться, спрятаться в темноте, ты срываешь с себя одежду, чтобы легче дышать, и бросаешься на постель, чтобы оглушить себя сном. Но мысли не желают угомониться, они мечутся, словно призрачные тени летучих мышей, тревожа истомленные чувства, они прожорливыми крысами вгрызаются в свинцовую усталость. И чем неподвижнее лежишь во мраке, тем быстрее сменяют одна другую волнующие картины; я встаю и снова зажигаю лампу, чтобы отогнать видения, но первое, что свет враждебно выхватывает из темноты, – это прямоугольник письма, затем мундир, весь в пятнах, висящий на спинке стула. Все предостерегает, все напоминает. «Не думать об этом», – твердишь ты себе, но ничего не можешь с собой поделать. И вот ты, как слепой, мечешься по комнате, открываешь буфет и перерываешь все полки, одну за другой, пока не находишь маленькую склянку со снотворным и не валишься снова на постель. Однако и это не приносит спасения. Даже во сне, прогрызая черную пелену забытья, неугомонными крысами копошатся мысли – одни и те же, все время одни и те же, – и ты просыпаешься утром, опустошенный и измученный, словно вампиры за ночь высосали из тебя всю кровь.

После этого даже служба кажется избавлением – это тоже плен, но насколько он легче, насколько он лучше. Какое счастье – вскочить на коня и пуститься рысью вместе с другими, весь внимание и подтянутость. Тут приказывают и повинуются! На три, быть может, на четыре часа можно позабыть обо всем, уйти от самого себя.

Поначалу все идет хорошо. Сегодня, слава богу, у нас горячий денек, учения перед маневрами, репетиция заключительного марша, когда эскадроны развернутым строем проходят мимо командира, строго держа равнение. Репетиция к параду – чертовски хлопотливое занятие, иной раз приходится десять, двадцать раз начинать все сначала, не упускать из виду ни одного улана, а это требует от тебя такого напряженного внимания, что, поглощенный делом, ты забываешь обо всем остальном. И слава богу!

Но вот, когда наступает десятиминутный перерыв – надо дать лошадям передохнуть, – мой взгляд бездумно скользит по горизонту. Вдали синеют луга с копнами и косарями, кругом, куда ни кинешь взгляд, гладкая равнина, плавно сливающаяся с небом, и только за опушке торчит похожий на зубочистку, причудливый силуэт башни. Да ведь это же (я испуганно вздрагиваю), это же ее башня с террасой: и вновь мною овладевают те же мысли, против воли я опять смотрю в ту сторону и вспоминаю: сейчас восемь часов, она давно проснулась и думает обо мне. Быть может, к ее постели подошел отец, и они говорят обо мне, или она не дает покоя Илоне и слуге, без конца спрашивая, нет ли ей долгожданной весточки (все-таки я должен был написать ей), или, быть может, она уже поднялась на террасу и сейчас, вцепившись в перила, глядит сюда, точно так же, как я, не отводя глаз, смотрю на башню. И едва я успеваю подумать, что кто-то там тоскует обо мне, как уже чувствую хорошо знакомое, жаркое биение в груди, – я знаю, это неумолимые когти жалости; и хотя в этот миг все опять приходит в движение, со всех сторон несутся слова команды и взводы то галопом, то карьером мчатся вперед, а сам я в невообразимой сутолоке тоже выкрикиваю: «Напра-во!», «Нале-во!» – мысли мои уже далеко: в глубине души я думаю только об одном, о чем не хочу и не должен думать.

«Проклятие! Что за свинство? Отставить. Назад, болваны!» Это полковник Бубенчич с побагровевшим от злости лицом скачет к нам, ругаясь на весь плац. И он не так уж не прав, наш полковник. По-видимому, кто-то неправильно подал команду, ибо два взвода – один из них мой, – которым полагалось разворачиваться параллельно, на полном карьере наскочили друг на друга и смешали ряды. Некоторые лошади с испугу понесли, другие встали на дыбы, один улан попал под копыта, и над всем этим яростная брань, лязг, звон, ржанье, топот – настоящий бой, да и только. Но вот офицеры, чертыхаясь, кое-как растаскивают шумную свалку, эскадроны выстраиваются и по сигналу горниста смыкают ряды. Воцаряется грозная тишина; всем понятно, что теперь придется держать ответ. Взмыленные кони, еще не успокоившись после столкновения и, быть может, чувствуя скрытую нервозность всадников, переступают, дрожа, с ноги на ногу, длинная линия киверов чуть колеблется, как телеграфный провод на ветру. И вот в эту тревожную тишину въезжает полковник. Уже по тому, как он, привстав на стременах, раздраженно постукивает хлыстом по сапогу, мы чувствуем, что сейчас разразится гроза. Еле заметное движение поводьев, и его лошадь останавливается. Затем над всем плацем раздается резкое, отрывистое, как удар топора: «Лейтенант Гофмиллер!»

И только тут до моего сознания доходит то, что произошло. Без всякого сомнения, это я подал неправильную команду. Должно быть, я отвлекся, поглощенный своими мыслями, и забыл, где нахожусь. Во всем виноват я один, и мне одному придется отвечать. Взяв коня в шенкеля, я рысью проезжаю мимо товарищей, которые стараются не глядеть на меня, и направляюсь к полковнику, неподвижно ожидающему шагах в тридцати перед строем. На предусмотренной уставом дистанции я останавливаюсь. За спиной сразу все стихает – не слышно ни скрипа, ни лязга. Воцаряется та бездыханная, поистине могильная тишина, какая наступает в последнюю минуту перед расстрелом, когда вот-вот прозвучит команда: «Огонь!» Все, вплоть до последнего улана, понимают, что меня ждет.

Не хочется даже вспоминать о том, что последовало. Хотя полковник старается понизить свой резкий, скрипучий голос, чтобы рядовые не слышали отборнейших ругательств, которыми он меня осыпает, все же некоторые выражения, вроде «болван» или «командуешь, как осел», вырвавшись из его глотки, разносятся по замершему плацу. А его побагровевшее лицо и удары хлыста по голенищу, сопровождающие каждую фразу, ни у кого не оставляют сомнения в том, что меня разделывают под орех; я чувствую, как сотни любопытных, а быть может, и насмешливых глаз впиваются мне в спину, пока разгневанный служака изливает потоки брани на мою голову. Уже много месяцев в полку не бывало такой грозы, какая разразилась надо мной в тот июньский день под сияющим голубым небом, где беззаботно сновали ласточки.

Мои руки, сжимающие поводья, дрожат от злости и нетерпения. Охотнее всего я бы сейчас хлестнул коня и галопом умчался куда-нибудь. Но согласно уставу я должен, не шелохнувшись и не моргнув глазом, выслушать Бубенчича до конца, включая его последнюю тираду: он не потерпит, чтобы какой-то растяпа портил ему всю игру. Завтра разговор будет продолжен, а сегодня он больше не желает видеть моей физиономии. Затем вместе с заключительным ударом хлыста по сапогу раздается презрительное «Кругом!», жесткое и резкое, как пинок.

Я почтительно вскидываю руку к козырьку и поворачиваю коня; никто из товарищей не решается взглянуть мне в лицо, все смущенно прячут глаза, наклонив головы. Всем стыдно за меня, или, по крайней мере, мне так кажется. К счастью, раздается новая команда, и на этом кончаются мои мытарства. По сигналу трубы полк рассыпается повзводно, и учения начинаются сначала. Этот момент использует Ференц (почему всегда так бывает, что чем человек глупее, тем он доброжелательнее?). Как бы случайно поравнявшись со мной, он бурчит:

– Не горюй, Тони! С каждым может случиться.

Но доброму малому не повезло.

– Не твоя забота! – грубо обрываю я его и тут же пришпориваю коня. В эту секунду я впервые на самом себе почувствовал, как можно нечаянно ранить состраданием. Впервые и слишком поздно.

«К черту! Все к черту! – думаю я, возвращаясь обратно в город. – Прочь, прочь отсюда, куда-нибудь, где тебя никто не знает, где ты будешь свободен от всего и всех! Прочь, уйти, убежать! Никого не видеть, чтобы никто не боготворил и никто не унижал тебя! Прочь, прочь, прочь!» – бессознательно повторяю я под стук копыт. В казарме, бросив поводья улану, я тотчас ухожу со двора. В офицерское казино я сегодня не пойду, чтобы не слышать насмешек или соболезнований.

Но куда идти? У меня нет ни плана, ни цели; в моих обоих мирах – в усадьбе и казарме – жизнь стала невыносимой. «Прочь, только прочь! – непрерывно стучит в висках. – Куда-нибудь, все равно куда, главное – вон из проклятой казармы, из этого города! Поскорее пройти опротивевшую главную улицу, а дальше – куда глаза глядят!» Неожиданно рядом раздается чей-то приветливый голос: «Сервус!» Я невольно оборачиваюсь. Кто же это так тепло приветствует меня? Высокий мужчина в штатском – бриджи, серая спортивная куртка, шотландская шапочка. Не узнаю, не помню, чтобы встречался с ним прежде. Незнакомец стоит около автомобиля, в котором копаются два механика в синих куртках. Явно не замечая моего замешательства, он подходит ко мне. Это Балинкаи, ну конечно, он, ведь я видел его только в форме.

– Опять у нее запор, – смеясь, говорит Балинкаи, показывая на машину, – и так всякий раз. Я думаю, пройдет еще лет двадцать, пока на эти тарахтелки можно будет положиться. С четырехкопытным мотором куда проще, в нем наш брат, по крайней мере, кое-что смыслит.

Я невольно проникаюсь симпатией к этому незнакомому человеку. У него такая уверенность в каждом движении, а к тому же еще и теплый, ясный взгляд, какой бывает у легкомысленных баловней судьбы. И едва я услышал его неожиданное приветствие, как меня осенило: вот кому ты можешь довериться! В течение одной секунды к этой мысли присоединилась целая цепочка других – в такие напряженные мгновения мозг работает с поразительной быстротой. Он вольный человек, рассуждал я, сам себе господин, сам пережил что-то в этом роде, он помог шурину Ференца, он охотно помогает любому, почему бы ему не помочь и мне? Не успел я перевести дух, как весь этот каскад молниеносных размышлений вылился в окончательное решение. Собравшись с духом, я делаю шаг навстречу Балинкаи.

– Извини меня, – начинаю я, сам удивляясь своему непринужденному тону, – ты не смог бы уделить мне минут пять?

Он озадаченно смотрит на меня, потом широко улыбается.

– С удовольствием, дорогой Гоф… Гоф…

– Гофмиллер, – подсказываю я.

– Весь к твоим услугам. Чтобы у меня да не нашлось времени для товарища! Пойдем в ресторан или поднимемся ко мне в номер?

– Лучше к тебе, если ничего не имеешь против. Больше пяти минут я тебя не задержу.

– Да сколько угодно, старина. Все равно драндулет не починят раньше чем через полчаса. Только у меня не очень уютно. Хозяин всякий раз предлагает мне шикарный номер на первом этаже, но я из сентиментальности всегда беру свой старый, где я когда-то… впрочем, не стоит об этом.

Мы поднимаемся наверх. В самом деле, для такого богача комната чересчур скромна. Ни шкафа, ни кресла, только кровать и два жалких соломенных стула. Вынув золотой портсигар, Балинкаи предлагает мне сигарету и, к моему величайшему облегчению, прямо приступает к делу:

– Итак, дорогой Гофмиллер, чем могу служить?

«Только покороче», – думаю я про себя и говорю без обиняков:

– Мне нужен твой совет, Балинкаи. Я хочу уволиться и уехать из Австрии. У тебя не найдется для меня чего-нибудь подходящего?

Лицо Балинкаи становится серьезным и сосредоточенным. Он отбрасывает сигарету.

– Чепуха! Такой парень, как ты, и вдруг!.. Что взбрело тебе в голову?

Но мною внезапно овладевает упрямство. Мгновенно принятое решение становится бесповоротным.

– Дорогой Балинкаи, – говорю я не допускающим возражений тоном, – сделай одолжение, не расспрашивай меня. Каждый знает, чего он хочет и что он должен. Со стороны этого не понять. Короче, мне необходимо сейчас подвести черту.

Балинкаи испытующе смотрит на меня. Видимо, он понял, что мне не до шуток.

– Не хочу вмешиваться в твои дела, Гофмиллер, но, поверь мне, ты делаешь глупость. Ты не знаешь, на что идешь. Ведь тебе сейчас двадцать пять – двадцать шесть, недолго и до обер-лейтенанта, а это уже кое-что. Здесь у тебя есть чин и ты что-то собой представляешь. Но как только ты захочешь начать все сначала, последний прохвост, самый паршивый лавочник будет иметь перед тобой преимущество уже потому, что он не таскает за собой, как ранец на спине, наши нелепые предрассудки. Поверь мне, когда наш брат снимает мундир, он уже не тот, кем был раньше, и я прошу тебя только об одном: не очень-то надейся, что тебе повезет так же, как когда-то повезло мне. Это был счастливый случай, такой выпадает один на тысячу. Даже подумать страшно, что стало с теми, к кому Господь Бог не был так милостив, как ко мне.

Его решительный тон звучал убедительно. Но я чувствую, что уступать нельзя.

– Я понимаю, что впереди наклонная дорожка, – соглашаюсь я. – Но я вынужден уехать. Ничего особенного я собой не представляю и ничему особенному не учился, но если ты дашь мне рекомендацию, можешь быть уверен, я не подведу тебя. Знаю, я не первый, кто к тебе обращается, ведь ты устроил шурина Ференца?

– Йонаша? – Балинкаи презрительно щелкает пальцами. – Но ты подумай, кем он был. Мелким провинциальным чиновником. Такому помочь легко. Посади его с одной табуретки на другую, немного получше, и он уже возомнит себя чуть ли не Господом Богом! Не все ли ему равно, где протирать штаны, – ни на что большее он не способен. Но вот найти что-нибудь подходящее для того, кто однажды носил звездочку на воротнике, – это уже совсем другое дело. Увы, дорогой Гофмиллер, верхние этажи всегда оказываются занятыми. Кто хочет начинать в цивильной жизни сначала, должен устраиваться внизу, и даже в подвале, где пахнет не розами, а кое-чем похуже.

– Мне все равно!

Должно быть, я произнес это запальчиво, потому что Балинкаи посмотрел на меня сперва с любопытством, а потом как-то отчужденно, словно издалека. Придвинув свой стул поближе, он положил руку мне на плечо.

– Послушай, Гофмиллер, я тебе не опекун и не собираюсь читать наставлений. Но поверь товарищу, который испытал все это на собственной шкуре. Нет, дорогой, совсем не все равно, когда ты со всего маху летишь вниз, с офицерского седла в самую грязь… Можешь поверить человеку, который однажды сидел вот здесь, в этой комнатушке, с полудня до темноты, и точно так же говорил себе: «Мне все равно». Около половины двенадцатого я подал рапорт об увольнении. Идти в офицерское казино, туда, где все, мне не хотелось, показываться среди бела дня на улице в штатском – тоже. И вот я снял этот номер – теперь ты понимаешь, почему я всякий раз останавливаюсь в нем, – и ждал тут, пока стемнеет, чтобы никто не провожал соболезнующим взглядом Балинкаи, улепетывающего в поношенном сером пиджаке и старой шляпе. Вот тут, у окна, я стоял тогда и в последний раз смотрел на улицу. Там прогуливались мои товарищи, все в форме, стройные, честные, свободные, каждый словно маленький бог, и каждый знал, кто он такой и где его место. Только тогда я понял, что теперь я ничто в этом мире; у меня было такое чувство, будто вместе с мундиром я содрал с себя кожу. Сейчас ты, конечно, думаешь: наплевать, какое на тебе сукно – голубое, черное или серое, и какая разница, гуляешь ли ты с саблей или с зонтиком. Но я до сих пор не могу забыть, как я тогда вечером выскользнул из гостиницы и встретил по дороге на вокзал двух улан, а они, не козырнув, прошли мимо меня; и как я потом сам втащил свой чемоданчик в вагон третьего класса и сидел там среди потных крестьянок и рабочих. Я, конечно, понимаю, все это глупо и несправедливо, наша так называемая сословная честь выеденного яйца не стоит, но ведь после четырех лет военного училища и восьми лет службы этого уже не вытравишь, это у нас в крови. Знаешь, на первых порах у тебя такое чувство, словно ты безногий калека или урод. Сохрани тебя Бoг от такой беды! Ни за какие сокровища я не согласился бы снова пережить тот вечер, когда пробирался на вокзал, обходя каждый фонарь. А ведь это было только начало.

– Но, Балинкаи, именно потому я и хочу уехать куда-нибудь подальше, где ничего этого нет и где меня никто не знает.

– Вот-вот, точно так же и я тогда думал, Гофмиллер! Только бы уехать подальше, а там все быльем порастет! Лучше чистить ботинки или мыть посуду за океаном, как начинали все миллионеры, если верить газетам! Но, мой милый, чтобы добраться до Америки, нужны немалые деньги, а ведь ты еще не представляешь себе, каково нашему брату бить поклоны! Как только офицер перестает чувствовать вокруг шеи воротник со звездочками, он уже и ходит и разговаривает не так, как раньше. Сидишь, смущаясь, как дурак, в кругу своих лучших друзей, и как раз в ту минуту, когда нужно о чем-то попросить, гордость не дает открыть тебе рот. Да, старина, лучше не вспоминать позора и унижения, которые мне тогда пришлось пережить! О них я еще никому не рассказывал.

Балинкаи встал и резко повел плечами, словно куртка вдруг стала ему тесна.

– Впрочем, тебе я могу рассказать все. Теперь я уже не стыжусь этого, да и не мешает охладить твой романтический пыл, пока еще не поздно.

Он снова сел.

– Надо полагать, ты уже слышал историю, как я поймал золотую рыбку – познакомился в отеле «Шепперд» с моей женой. Я знаю, об этом раструбили по всей армии и, видимо, больше всего жалеют, что такое событие не вошло в хрестоматию, что о нем не напечатано как о подвиге офицера его императорского величества. Разумеется, героического здесь ничего не было; верно лишь то, что я действительно познакомился с ней в отеле «Шепперд». Но как я с ней познакомился, знаем только мы двое – ни она, ни я никогда об этом никому не говорили. И тебе я расскажу только затем, чтобы ты понял: нашему брату нечего ждать, что на него посыплется манна небесная. Короче говоря, когда я встретил ее в отеле «Шепперд», я служил там – только не пугайся! – официантом: да, да, мой дорогой, самым обыкновенным номерным официантишкой. Конечно, я стал им не потому, что мне это доставляло удовольствие, а просто по глупости, по своей неопытности. В Вене, в убогом пансионе, где я приютился, жил один египтянин, и этот парень наболтал мне, будто его свояк – директор королевского поло-клуба в Каире и он может устроить меня туда тренером за двести крон комиссионных. Там, видите ли, много значат имя и хорошие манеры. Ну, в поло я всегда играл недурно, и жалованье, которое он мне назвал, было отменным – за три года я смог бы скопить достаточную сумму, чтобы заняться чем-нибудь более подходящим. Кроме того, Каир отсюда далеко, а в поло играют люди порядочные. И я с восторгом согласился. Не стану утомлять тебя рассказом о том, как я обивал пороги и выслушивал смущенные отговорки так называемых старых друзей: в конце концов я наскреб пару сотен на переезд и экипировку: ведь в аристократическом клубе без фрака и костюма для верховой езды не обойдешься. И хотя я взял билет на палубу, денег едва хватило, в Каире я сошел с семью пиастрами в кармане. Когда же я позвонил у дверей королевского клуба, то вышел какой-то негр и, выпучив на меня глаза, заявил, что никакого господина Эфдопулоса он не знает и ни о каком свояке не слышал; тренер им не нужен, и вообще их клуб закрывается. Ты уже, конечно, догадался, что этот египтянин был просто-напросто мошенником, который обманом выудил у меня двести крон, а я не удосужился взглянуть на письма и телеграммы, якобы полученные им от свояка. Да, дорогой Гофмиллер, против таких каналий мы бессильны, а ведь я уже не раз попадал впросак, когда подыскивал место.

Но это был настоящий нокаут. Я стоял на улице Каира с семью пиастрами в кармане, не зная ни одной собаки в городе, а там, помимо жары, еще и дороговизна. Избавлю тебя от подробностей, где я жил и что ел первые шесть дней. Видишь ли, будь на моем месте кто-нибудь другой, уж он, конечно, потащился бы в консульство и клянчил, чтоб его отправили на родину. Но тут-то и загвоздка: наш брат не способен на такое. Он не может сидеть в передней на скамье вместе с портовыми рабочими и уволенными кухарками, не может выносить взгляда, которым его окидывает какая-нибудь канцелярская крыса в консульстве, прочтя в паспорте по слогам: «Барон Балинкаи». Наш брат лучше подохнет с голоду. Теперь можешь вообразить, как я обрадовался, когда узнал, что отелю «Шепперд» на время требуется официант. А так как у меня был фрак, и даже новый (костюм для верховой езды я проел в первые дни), да еще знание французского языка, то они милостиво взяли меня на пробу. Ну, со стороны это выглядит вполне сносно; ты стоишь в белоснежной манишке, накрываешь на стол, прислуживаешь – одним словом, имеешь вид; но то, что ты – номерной, живешь под раскаленной крышей в клоповнике, где, кроме тебя, еще двое, и что по утрам все по очереди умываются в одном и том же жестяном тазу, что чаевые каждый раз как огнем жгут твою руку и так далее… В общем, довольно, точка! Хватит того, что я пережил это, что я это выдержал!

А потом произошла та самая история с моей женой. Недавно овдовев, она приехала в Каир вместе со своей сестрой и деверем. Этот ее деверь – на редкость вульгарный тип, толстый, расплывшийся, чванливый. Что-то во мне, видимо, раздражало его. То ли я был для него слишком элегантным, то ли недостаточно гнул спину перед этим мингером, не знаю, но вот однажды случилось так, что я чуть-чуть запоздал с завтраком, и он заорал на меня: «Болван!..» Знаешь, у того, кто был когда-то офицером, это получается само собой: недолго думая я сразу же взвился на дыбы, словно пришпоренная лошадь, еще немного, и я хватил бы его по физиономии. Но в последний момент я все-таки сдержался, потому что, видишь ли, мое официантство всегда было для меня чем-то вроде маскарада, а потом – не знаю, поймешь ли ты меня: я даже испытал нечто вроде наслаждения оттого, что я, Балинкаи, вынужден сносить наглые выходки какого-то грязного торговца сыром. Поэтому я только выпрямился и слегка улыбнулся ему – знаешь, так свысока, чуть-чуть, уголком рта, но толстяк позеленел от злобы, сразу почуяв, что я взял над ним верх. Потом я совершенно спокойно удалился, отвесив ему холодный, подчеркнуто вежливый поклон, – он едва не лопнул от ярости. Моя жена, то есть моя теперешняя жена, была при этом; она видела, как я вспылил, и, должно быть, догадалась, что тут что-то неладно, – потом она сама призналась мне. Она поняла, что со мной так никогда не обращались. Выйдя вслед за мной в коридор, она рассыпалась в извинениях: ее деверь, мол, немного взволнован, и не стоит на него обижаться… Ну, а чтобы ты знал уж всю правду, дорогой мой, она даже попыталась всучить мне кредитку и тем все уладить.

Когда я отказался взять эти деньги, она, должно быть, окончательно убедилась, что с моим официантством что-то не так. Этим бы дело и кончилось, потому что за несколько недель я наскреб достаточно денег, чтобы вернуться на родину, не попрошайничая в консульстве. Я отправился туда навести некоторые справки. И тут мне на помощь пришел случай, тот самый выигрыш, который выпадает один на сто тысяч билетов; пока я ждал, через переднюю прошел сам консул, и это был не кто иной, как Элемер Юхаш, с которым мы бог знает сколько раз сиживали вместе в жокейском клубе. Он тут же заключил меня в объятия и пригласил в здешний клуб, а там, опять-таки благодаря случаю, – видишь, случай плюс случай; я рассказываю тебе все это только затем, чтобы ты понял, сколько сумасшедших случайностей должны назначить друг другу рандеву, чтобы вытащить нашего брата из грязи, – …да, так вот в клубе была моя теперешняя жена. Когда Элемер представляет меня ей как своего друга, барона Балинкаи, она краснеет до корней волос. Конечно, она узнала меня, и ей стало не по себе: она вспомнила про чаевые. Я сразу почувствовал, что это за человек; она благородная, порядочная женщина, потому что не стала делать вид, будто ничего не произошло, а по-честному попросила прощения за свою ошибку. Все остальное решилось быстро, и не о том сейчас речь. Но поверь мне, такое стечение обстоятельств повторяется не каждый день, и, несмотря на мои деньги, несмотря на жену, за которую я сто раз на день благодарю Бога, я не хотел бы еще раз пережить все сначала.

Я невольно протянул Балинкаи руку.

– Искренне благодарю тебя за предостережение. Теперь мне ясно, что меня ждет. Но даю тебе слово, у меня нет другого выхода. Ты действительно ничего не можешь предложить мне? Ведь вы, наверное, ведете крупные дела?

Балинкаи помолчал несколько секунд, потом сочувственно вздохнул.

– Бедняга, тебя, кажется, здорово припекло! Не бойся, я не буду тебя допрашивать, я и сам уже вижу, что к чему. Когда дело заходит так далеко, не помогают никакие уговоры. Остается лишь помочь, как товарищ товарищу, а за этим дело не станет, можешь не сомневаться. Только одно, Гофмиллер: надеюсь, ты парень рассудительный и понимаешь, что я не смогу сразу же подыскать тебе завидное местечко. Так дела не делаются, других только озлобит, если какой-то чужак ни с того ни с сего вдруг прыгнет через их головы. Ты должен начать с самых низов, тебе, может быть, придется несколько месяцев заниматься дурацкой писаниной в конторе, прежде чем удастся послать тебя на плантации или придумать что-нибудь еще. Во всяком случае, как я уже сказал, я проверну это дело. Завтра мы с женой уезжаем в Париж дней на восемь-девять, потом съездим ненадолго в Гавр и Антверпен, проверим работу агентов. Но не позднее чем через три недели мы вернемся домой, и, как только прибудем в Роттердам, я сразу же напишу тебе. Не беспокойся – я не забуду! На Балинкаи можешь положиться.

– Не сомневаюсь, – сказал я, – и очень благодарен тебе.

Но Балинкаи, видимо, почувствовал в моем тоне легкое разочарование. (Наверное, с ним случилось нечто подобное – только собственный опыт помогает улавливать такие оттенки.)

– Или… это будет слишком поздно для тебя?

– Нет, – нерешительно начал я, – раз уж я знаю это наверняка, тогда, конечно, нет. Но… но для меня все-таки было бы лучше, если б…

Балинкаи что-то быстро обдумывал.

– А сегодня у тебя не найдется времени?.. Видишь ли, моя жена еще в Вене, и поскольку дело все-таки принадлежит не мне, решающее слово остается за ней.

– Ну, разумеется, я свободен, – поспешил заверить я. Мне как раз вспомнилось, что полковник не желает видеть мою «физиономию».

– Вот и хорошо! Замечательно! В таком случае тебе лучше всего поехать сейчас со мной. Место рядом с шофером свободно. К сожалению, сзади не могу тебя посадить, так как я пригласил моего старого друга, барона Лайоша, с семьей, он из здешних. В пять часов мы уже будем у подъезда «Бристоля», я сразу переговорю с женой, и все будет сделано: еще не было случая, чтобы она отказала мне, когда я просил за товарища.

Я пожал ему руку. Мы спустились вниз. Механики уже сняли свои синие рабочие куртки, машина была готова и через две минуты затарахтела по шоссе.

Скорость оказывает одинаковое воздействие на душу и тело – она возбуждает и оглушает одновременно. Едва наша машина вырвалась из узких улиц на простор полей, как я почувствовал удивительное облегчение. Шофер гнал вовсю; словно подрубленные, падали назад деревья и телеграфные столбы, дома, шатаясь, налезали друг на друга, точно на смазанной фотографии, белые километровые камни то и дело появлялись по сторонам и исчезали прежде, чем можно было прочесть цифры, и по тому, как яростно бил в лицо ветер, я ощущал бешеную скорость, с которой мы мчались вперед. Но еще большее удивление вызывала во мне та быстрота, с которой сейчас летела куда-то моя собственная жизнь: какие только решения не были приняты за эти несколько часов! Ведь обычно между смутным желанием, неопределенным замыслом и его окончательным исполнением едва уловимо мелькают бесчисленные оттенки противоречивых чувств, и наше сердце находит тайное удовольствие в робком заигрывании с намерениями, осуществить которые оно пока еще не решается. Но в этот раз все налетело на меня со стремительностью сменяющих друг друга сновидений, и, как по обеим сторонам нашего авто проносились мимо дома и села, деревья и луга, окончательно и безвозвратно оставаясь позади, точно так же в один миг исчезло все, что до сих пор составляло мою жизнь, – казарма, манеж, карьера, товарищи, Кекешфальвы, их усадьба, моя комната, все мое существование, казавшееся таким устойчивым и упорядоченным. Один-единственный час перевернул весь мой внутренний мир.

В половине шестого мы остановились у отеля «Бристоль», разбитые тряской, с ног до головы в пыли и все-таки удивительно освеженные этой гонкой.

– В таком виде тебе нельзя появляться перед моей женой, – смеясь, сказал мне Балинкаи. – На тебя словно вытряхнули мешок муки. И потом, лучше я сам поговорю с ней, мне это удобнее, да и тебе не придется смущаться. А ты сходи в гардеробную, хорошенько почистись и жди меня в баре. Я вернусь через несколько минут и сообщу тебе результаты. Не волнуйся. Я сделаю все, как ты хочешь.

И действительно, Балинкаи не заставил себя долго ждать. Через пять минут он, улыбаясь, вошел в бар.

– Ну что, разве я не говорил? Все в порядке – конечно, если тебя это устраивает. Можешь размышлять сколько угодно и отказаться в любую минуту. Моя жена – вот уж действительно голова! – придумала самый лучший вариант. Итак: ты отправишься в плавание, выучишь языки и посмотришь, что делается за океаном. Будешь помогать казначею вести счета, получишь форму, обед в кают-компании, – в общем, сделаешь несколько рейсов в Голландскую Индию. Ну а потом уж мы найдем тебе место, здесь или за океаном, как ты пожелаешь, жена твердо обещала мне это.

– Благо…

– Благодарить не за что. Само собой разумеется, я выручу тебя, разве может быть иначе. Но прошу, Гофмиллер, не руби сплеча! По мне, ты можешь отправляться на судно хоть послезавтра, я все равно дам телеграмму капитану, чтобы он записал тебя; и все-таки тебе не помешает еще раз хорошенько все обдумать. Я лично был бы доволен, если бы ты остался в полку, но chacun à son goût[26]. Как я уже сказал, приедешь – значит, приедешь, а нет – так нет. Итак, – он протянул мне руку, – да или нет, как бы ты ни решил, я искренне рад оказать тебе услугу. Привет!

Я с восторгом смотрел на этого человека, которого послала мне судьба. Легкость, с какой он думал и действовал, освободила меня от самого тяжелого – от просьб и мучительных колебаний. Так что мне самому осталось только выполнить небольшую формальность: написать прошение об отставке. Тогда я свободен и спасен.

Так называемая «канцелярская бумага» – лист строго определенного формата, раз и навсегда установленного соответствующим предписанием, – была, вероятно, самым необходимым реквизитом австрийского бюрократического аппарата, как гражданского, так и военного. Всякое прошение, всякий деловой документ или донесение полагалось составлять на этой аккуратно обрезанной бумаге, которая благодаря уникальности своей формы сразу же отделяла все служебное от личного; огромные залежи миллионов и миллиардов таких листков, хранящихся в архивах, вероятно, явятся когда-нибудь единственно достоверной летописью жизни и страданий Габсбургской империи. Никакой официальный документ не признавался действительным, если не был написан на белом прямоугольном листке. И поэтому первое, что я сделал, зашел в ближайшую табачную лавку, купил два таких листа, в придачу так называемую «лентяйку» (разлинованную бумагу, которую подкладывают вниз) и соответствующий конверт. Теперь перейти через улицу в кафе – место, где в Вене улаживаются все дела, от самых серьезных до самых легкомысленных. Через двадцать минут, к шести часам, прошение будет написано; тогда я снова буду принадлежать самому себе, и только себе.

Память с поразительной ясностью сохранила каждую мелочь – ведь принималось самое важное решение в моей жизни. Я помню маленький круглый мраморный столик и кафе на Рингштрассе, помню картонную папку, на которую я положил бумагу, и как я осторожно разглаживал линию сгиба, чтобы она была безукоризненно ровной. Словно на контрастном фотоснимке, вижу я сейчас перед собой иссиня-черные, немного разбавленные чернила и ощущаю тот легкий внутренний толчок, с которым я начал выводить первую букву, стараясь, чтобы она выглядела изящно и значительно. Мне очень хотелось особенно тщательно выполнить эту мою последнюю служебную обязанность, а поскольку форма прошения была с математической строгостью определена уставом, торжественность момента можно было выразить только красотой почерка.

Но не успел я написать несколько строк, как мной овладела какая-то странная мечтательность: держа в руках перо, я начал воображать, что будет завтра, когда мое прошение получат в полковой канцелярии. Сначала, наверное, озадаченный взгляд фельдфебеля, потом удивленное перешептывание младших писарей – ведь не каждый день случается, чтобы лейтенант так просто отказывался от своего жалованья. Потом бумага следует по инстанции из комнаты в комнату и наконец попадает к полковнику; я вдруг вижу его перед собой как живого, – вот он вооружает свои дальнозоркие глаза очками, недоуменно перечитывает первые слова, а затем, как всегда, бьет кулаком по столу – этот грубиян слишком привык к тому, что его подчиненные, которых он облил грязью с ног до головы, на следующий день угодливо виляют хвостом, как только он даст им понять развязным словечком, что гроза миновала. Но теперь он увидит, что коса нашла на камень, что есть такой человек, который не позволяет орать на себя, и этот маленький человек – лейтенант Гофмиллер. И когда станет известно, что Гофмиллер распрощался с полком, двадцать, а то и сорок однополчан призадумаются, качая головами. Все товарищи мысленно скажут: «Черт возьми, вот это парень! Он за себя постоит!» И даже полковника Бубенчича это крепко заденет за живое – как-никак более достойно еще никто не уходил из полка, никто еще не сбрасывал с себя мундир подобным образом, насколько мне известно.

Не стыжусь сознаться, что, в то время как я рисовал себе все эти картины, я все больше нравился самому себе. Ведь что бы мы ни делали, нами чаще всего руководит именно тщеславие, и слабые натуры почти никогда не могут устоять перед искушением сделать что-то такое, что со стороны выглядит как проявление силы, мужества и решительности. Сейчас мне впервые представилась возможность доказать товарищам, что и у меня есть чувство собственного достоинства, что и я настоящий мужчина! Все быстрее и, как мне казалось, все более энергичным почерком писал я эти двадцать строк; то, что сначала было для меня досадной необходимостью, внезапно превратилось в наслаждение.

Теперь еще подпись – и все. Взгляд на часы – половина седьмого. Подозвать кельнера и расплатиться. Потом еще раз, в последний раз, прогуляться в мундире по Рингу – и домой с ночным поездом. Завтра утром отдать эту бумажонку, и возврата к прошлому уже не будет, начнется новая жизнь.

Итак, я взял свое прошение, сложил его сначала вдоль, потом поперек, чтобы аккуратно спрятать этот решающий мою судьбу документ в нагрудный карман. Но тут случилось нечто неожиданное.

А случилось вот что: в ту секунду, когда я с чувством удовлетворения и даже радости (окончание любого дела всегда приятно) укладывал в карман довольно объемистый конверт, я почувствовал – мне что-то мешает. «Что это там хрустит?» – подумал я и глубже засунул руку. Но мои пальцы тут же отдернулись, словно раньше меня самого вспомнили, что это такое. Это были письма Эдит, оба ее вчерашних письма, первое и второе.

Не могу точно описать охватившее меня чувство. Кажется, это был не столько испуг, сколько безграничный стыд. Ибо в один миг – словно дым вдруг развеялся – пришел конец обману или, вернее, самообману. Я сразу понял, что все мои мысли и поступки были сплошной ложью – и досада на полковника, и гордость оттого, что я героически решился уйти в отставку. Если я хотел удрать, то совсем не потому, что полковник дал мне нагоняй (в конце концов, это случалось у нас каждую неделю), – в действительности я бежал от Кекешфальвы, от своего обмана, от своей ответственности, я убегал потому, что быть любимым против воли стало для меня невыносимой пыткой. Как безнадежно больной человек из-за внезапной зубной боли забывает о мучительном, быть может, смертельном недуге, так и я забыл (или попытался забыть) все то, что на самом деле терзало мою душу и заставляло трусливо спасаться бегством, и постарался найти удобный повод уехать – происшествие на учебном плацу. Но теперь я сознавал: мой уход не был благородным жестом оскорбленного человека. Это было трусливое, жалкое бегство.

Однако сделанный шаг придает силы. Теперь, когда прошение об отставке было уже написано, я не хотел отступать. «К черту, – сказал я себе со злостью, – какое мне дело до того, что она там хнычет? Они достаточно издевались надо мной. Какое мне дело до того, что кто-то меня любит? Она со своими миллионами найдет себе другого, а если и нет, меня это не касается. Достаточно того, что я бросаю все, даже мундир! Какое мне дело до этой истеричной особы, выздоровеет она или нет? Я не врач…»

Но стоило мне произнести про себя слово «врач», и мысль разбилась о него, как волна о скалу. Слово «врач» напомнило мне о Кондоре. «А впрочем, это его дело, – тут же сказал я себе. – Ему платят за то, что он лечит больных. Она его пациентка, а не моя. Сам заварил всю кашу, пусть сам и расхлебывает. Лучше всего мне сейчас же пойти к нему и сказать, что я умываю руки».

Я смотрю на часы. Без пятнадцати семь, а мой поезд отходит после десяти. Времени вполне достаточно, тем более что сказать придется немного: только то, что я выбываю из игры. Но где он живет? Он не говорил мне своего адреса или я забыл? Да, но, поскольку он практикующий врач, его фамилия должна быть в телефонной книге. Я спешу к телефонной будке, перелистываю список абонентов. Ик… Ир… Ис… Ка… Ко… вот они, Кондоры, – «Кондор Антон, торговец», «д-р Кондор Эммерих, практикующий врач, VIII, Флориангассе, девяносто семь», больше ни одного врача на всей странице, – это он. Выбегая из будки, я повторяю про себя адрес (у меня нет карандаша, в этой сумасшедшей гонке я ничего не взял с собой), окликаю ближайший фиакр, и в то время как экипаж быстро и мягко катится на резиновых шинах, я вырабатываю окончательный план. Главное – выложить все энергично и коротко. Ни в коем случае не проявлять нерешительности. Не дать ему заподозрить, что я удираю из-за Эдит, сразу представить свою отставку как fait accompli[27]. Дело, мол, началось еще несколько месяцев назад, но только сегодня я получил это замечательное место в Голландии. Если он все же начнет расспрашивать – не отвечать! В конце концов, он тоже не все сказал мне. Нужно наконец перестать считаться с окружающими.

Экипаж останавливается. Может быть, кучер ошибся или я в спешке дал ему неверный адрес? Неужели Кондор действительно живет в этой трущобе? Одни Кекешфальвы платят ему, наверное, бешеные деньги, а врач с именем не может жить в таком доме. Но нет, он живет именно здесь, в подъезде висит табличка: «Д-р Эммерих Кондор, вход со двора, третий этаж, прием от двух до четырех». От двух до четырех, а сейчас уже почти семь. Ну, меня-то он должен принять. Я торопливо расплачиваюсь и пересекаю плохо вымощенный двор. Какая грязная винтовая лестница, стертые ступени, ободранные, исписанные стены, запах бедной кухни и нечистот, женщины в грязных халатах, бранящиеся в коридорах и провожающие подозрительными взглядами офицера, который смущенно пробирается мимо них в полумраке, звеня шпорами!

Наконец третий этаж, длинный коридор, двери справа и слева, одна посередине. Я уже полез было в карман за спичками, чтобы отыскать дверь Кондора, но тут слева выходит служанка весьма неопрятного вида, с пустым кувшином в руке – она, вероятно, идет за пивом к ужину. Я спрашиваю, где живет доктор Кондор.

– Вот тут они и живут, – отвечает она с сильным чешским акцентом. – Только их еще нет дома. Они поехали в Мейдлинг, но скоро будут обратно. Сказали хозяйке, что непременно приедут к ужину. Да вы входите, входите!

Не успел я обдумать это предложение, как она уже ввела меня в прихожую.

– Повесьте вот тут вашу саблю, – указывает она на старый гардероб, единственный предмет меблировки в этой маленькой темной передней. Потом она открывает дверь в приемную, которая выглядит несколько более внушительно: вокруг стола стоят четыре-пять стульев, слева вдоль стены – множество книг.

– Можете присесть вот сюда, – с некоторым пренебрежением кивает она на один из стульев. И я сразу догадываюсь: Кондор лечит бедняков. Богатых пациентов не принимают в такой обстановке. «Странный человек, очень странный, – говорю я себе. – При желании он мог бы разбогатеть на одних Кекешфальвах».

Итак, я жду. Обычное нервное ожидание в приемной врача, когда ты снова и снова перелистываешь растрепанные старые журналы не потому, что хочется читать, а для того, чтобы обмануть самого себя видимостью какого-нибудь занятия. То и дело встаешь, опять садишься и поглядываешь на часы, сонно тикающие в углу: семь часов двенадцать минут, семь четырнадцать, семь пятнадцать, семь шестнадцать – и, словно загипнотизированный, смотришь на звонок над дверью в кабинет. Наконец в семь часов двадцать минут я не выдерживаю этого безмолвного сидения то на одном, то на другом стуле. Я встаю, подхожу к окну. Внизу во дворе хромой старик, по всей вероятности разносчик, смазывает колеса своей ручной тележки; за освещенными окнами кухни женщина гладит белье, другая, видимо, купает маленького ребенка в корыте; кто-то – не знаю, на каком этаже, но, должно быть, прямо надо мной или подо мной – разучивает гаммы, снова и снова повторяет одно и то же. Я опять смотрю на часы: семь часов двадцать пять минут, семь тридцать. Почему он не приходит? Я не хочу, не хочу больше ждать! Я чувствую, как это ожидание делает меня все более нерешительным, беспомощным.

Наконец – я перевожу дух – слышится стук хлопнувшей двери. Тотчас принимаю скучающий вид. Выдержать тон, говорить как можно непринужденнее, повторяю я себе. Небрежно сказать, что я зашел en passant[28] – проститься, как бы между прочим попросить его съездить на днях к Кекешфальвам и, чтобы у них не возникло никаких подозрений, сообщить им, что мне пришлось уйти со службы и уехать в Голландию. Господи, какого черта он еще заставляет меня ждать! Я отчетливо слышу звук передвигаемого стула в соседней комнате. Не хватает еще, чтобы эта корова в юбке позабыла доложить обо мне!

Я уже намереваюсь выйти и напомнить служанке о себе. Но вдруг я останавливаюсь. Человек, который ходит в соседней комнате, не может быть Кондором. Походку Кондора я хорошо знаю: я запомнил с той ночи, когда провожал его, как он, коротконогий и страдающий одышкой, тяжело и неуклюже шагает в своих скрипящих башмаках; а шаги, которые раздаются в соседней комнате, то удаляясь, то приближаясь, совсем иные – робкие, неуверенные, скользящие. Я не могу понять, чем, собственно говоря, так волнуют меня эти незнакомые шаги, почему я так напряженно прислушиваюсь к ним. Но меня не покидает ощущение, будто другой человек так же взволнованно и настороженно, как и я, прислушивается к тому, что происходит здесь, в этой комнате. Внезапно я слышу неясный шорох за дверью, словно кто-то нажимает с той стороны дверную ручку или балуется с ней, и верно – она уже повернулась, блеснув в сумерках светлой латунной полоской. Дверь приоткрывается, образуя узкую черную щель. Вероятно, это сквозняк, ветер, говорю я себе, потому что никто не открывает дверь так вкрадчиво, разве что ночной вор. Но нет, щель становится шире. Чья-то рука очень осторожно отворяет изнутри дверь, и вот я различаю наконец в темноте неясные очертания человеческой фигуры. Оцепенев, я смотрю на нее. В дверях раздается тихий женский голос:

– Здесь… есть кто-нибудь?

Ответ застревает у меня в горле. Я сразу понял: так спрашивать может лишь тот, кто не видит. Только слепые ходят таким неуверенным, робким, скользящим шагом, только в их голосе слышится такая нерешительность. И в ту же секунду я вспоминаю: разве Кекешфальва не говорил, что Кондор женился на слепой? Это она, и никто иной, это жена Кондора, стоя в дверях и не видя меня, обращается ко мне с вопросом. Я напряженно всматриваюсь, стараясь разглядеть в темноте эту тень, и наконец смутно различаю худощавую женщину в просторном халате, с седыми, слегка растрепанными волосами. Боже, и такая непривлекательная, некрасивая женщина – его жена! Ужасно чувствовать на себе взгляд незрячих глаз и знать, что они не видят тебя; в то же время я замечаю, как она, вытянув шею, чтобы лучше слышать, старается обнаружить присутствие постороннего человека в невидимом для нее пространстве; от усилия она кривит большой рот, и это делает ее еще более некрасивой.

Секунду я молчу. Потом встаю и кланяюсь – да, кланяюсь, хотя понимаю, что нет никакого смысла кланяться слепой, – и бормочу:

– Я… я жду здесь господина доктора.

Сейчас дверь уже открыта настежь. Левой рукой женщина все еще держится за ручку, словно ища опоры в темноте. Потом она выступает вперед, ее брови над потухшими глазами сердито хмурятся, а голос звучит уже по-другому, твердо и повелительно.

– Сейчас приема нет. Когда муж вернется, ему надо поесть и отдохнуть. Не могли бы вы прийти завтра?

С каждым словом лицо ее мрачнеет; видно, что она едва сдерживается. «Истеричка, – думаю я. – Не надо ее раздражать». И еще раз, как дурак, кланяюсь в пустоту.

– Прошу прощения, сударыня… я, конечно, не собираюсь консультироваться с господином доктором в столь поздний час. Я только хотел сообщить ему… об одной из его больных.

– Больные! Всегда больные! – Ее ожесточение сменяется плаксивостью. – Сегодня его подняли с постели в половине второго ночи, в семь утра он опять ушел и до сих пор не возвращался. Ведь он сам заболеет, если ему не дадут отдохнуть! Но теперь хватит! Сейчас приема нет, я вам сказала. Прием до четырех. Напишите ему, что вам нужно, а если это очень срочно, пойдите к другому врачу. В городе врачей полно, найдете их на каждом углу.

Она подходит еще ближе, и я, словно чувствуя свою вину, отступаю перед ее гневно-возбужденным лицом, на котором внезапно вспыхивают белыми огнями широко раскрытые глаза.

– Уходите, я вам говорю. Уходите! Пусть он поест и выспится, как все люди! Что вы все впились в него! И ночью, и утром, и целый день без конца больные, он изводит себя ради них, и все даром! Вы чувствуете его слабость, и поэтому вы цепляетесь за него, только за него… ах, какие вы все жестокие! Только ваша болезнь, только ваши заботы, до остального вам дела нет! Но я этого больше не потерплю. Уходите, говорят вам, сейчас же уходите! Оставьте же его наконец в покое, дайте ему вечером отдохнуть хоть часок!

Она добирается до стола. Каким-то шестым чувством она угадывает, где я стою, и глаза ее неподвижно устремлены прямо на меня, словно они видят. В ее гневе так много искреннего и в то же время болезненного отчаяния, что мне невольно становится стыдно.

– Разумеется, сударыня, – извиняюсь я. – Я прекрасно понимаю, что господину доктору нужен отдых… и я не буду вам больше мешать. Позвольте только написать ему несколько слов или, может быть, позвонить через полчаса.

Но она отчаянно кричит:

– Нет! Нет! Никаких звонков! Целый день эти телефонные звонки, всем от него что-то нужно, все выпытывают, все жалуются! Он и куска не успеет проглотить, как уже должен бежать к телефону. Я вам сказала: приходите завтра на прием, за одну ночь ничего не случится. Должен же он когда-нибудь отдохнуть. Уходите! Уходите, я вам говорю!

И слепая, сжав кулаки, неуверенно ступая, приближается ко мне. Это ужасно. Мне кажется, что ее протянутые руки вот-вот схватят меня. Но в этот момент наружная дверь открывается и с треском захлопывается. Это, наверное, Кондор.

Слепая прислушивается, вздрагивает. Ее лицо моментально меняется. Она начинает дрожать всем телом, руки, только что сжатые в кулаки, умоляюще прижимаются к груди.

– Не задерживайте его, – шепчет она. – Не говорите ему ничего! Он очень устал, он целый день был на ногах… Прошу вас, подумайте о нем! Имейте же состра…

В эту секунду дверь открылась, и Кондор вошел в комнату.

Он, без сомнения, с первого взгляда понял, что происходит, но ни на миг не потерял самообладания.

– Ах, ты здесь составила компанию господину лейтенанту, – оживленно начал он; я давно заметил у него привычку скрывать свое волнение нарочитой бодростью тона. – Как это любезно с твоей стороны, Клара!

Он подошел к слепой и нежно погладил ее седые спутанные волосы. Это прикосновение сразу преобразило ее. Выражение страха, только что искажавшее ее лицо, исчезло от этой нежной ласки; едва почувствовав близость Кондора, она тут же повернулась к нему с беспомощной, застенчивой улыбкой; отблеск света упал на ее чистый, слегка покатый лоб. Поразительным был этот внезапный переход от гневного возбуждения к спокойствию и уверенности. В присутствии мужа она совсем забыла обо мне. Ее рука, словно притягиваемая магнитом, потянулась к нему, мягко ощупывая пустоту, и как только ее ищущие пальцы коснулись его рукава, они начали нежно скользить вверх и вниз по его руке. Понимая, что она всем существом тянется к нему, он подошел к ней вплотную, и она прислонилась к мужу, словно обессилевший путник, в изнеможении опускающийся на землю. Он, улыбаясь, обнял ее за плечи и повторил, не глядя на меня:

– Как это любезно с твоей стороны, Клара! – Его голос, казалось, тоже ласкал ее.

– Извини меня, – начала она, – но я должна была все-таки объяснить этому господину, что тебе сначала надо поесть, ведь ты очень голоден. Весь день в разъездах, а здесь тебе уже звонили раз пятнадцать… Прости, но я попросила господина зайти завтра, потому что…

– Вот тут-то, детка, ты и попала впросак, – рассмеялся он, снова погладив ее волосы (я понял: он сделал это, чтобы не обидеть ее своим смехом). – Этот господин, лейтенант Гофмиллер, к счастью, не пациент, а друг, который уже давно обещал навестить меня, когда попадет в город. Ведь он свободен только по вечерам, а весь день торчит на службе. Теперь главный вопрос: найдется у тебя для него что-нибудь вкусное на ужин?

На ее лице промелькнул испуг, и я понял, что она мечтала побыть наедине с тем, кого она так долго ждала.

– Нет, нет, спасибо, – поспешно отказался я. – У меня совсем нет времени. Мне никак нельзя пропустить вечерний поезд. Я хотел лишь передать привет от наших общих знакомых.

– У них все в порядке? – спросил Кондор, пристально глядя мне в глаза. И, каким-то образом догадавшись, что «не все» благополучно, быстро прибавил: – Так вот, дорогой друг, моя жена всегда знает, что мне нужно, и даже лучше, чем я сам. Я действительно страшно голоден и никуда не гожусь, пока не проглочу что-нибудь и не закурю вечернюю сигару. Если ты не возражаешь, Клара, пойдем-ка поужинаем, а господин лейтенант немного подождет. Я дам ему какую-нибудь книжонку, или он просто отдохнет. У вас, наверное, был сегодня тяжелый день, – обратился он ко мне. – Потом, с сигарой, я приду к вам, правда, в домашней куртке и шлепанцах, но вы, господин лейтенант, не будете требовать от меня вечернего туалета, не так ли?

– Я действительно пробуду не больше десяти минут, сударыня… Мне нужно спешить на вокзал.

От этих слов лицо ее прояснилось, и она сказала почти дружеским тоном:

– Как жаль, что вы не хотите поужинать с нами, господин лейтенант! Но я надеюсь, вы еще зайдете к нам.

Она протянула мне руку, очень нежную, узкую и уже слегка увядшую. Я почтительно поцеловал ее. С неподдельным волнением я смотрел, как бережно уводил ее Кондор из комнаты, так умело направляя ее движения, что она ничего не задела в дверях: казалось, он несет в руках что-то чрезвычайно хрупкое и драгоценное.

Две-три минуты дверь оставалась открытой, я слышал, как удалялись тихие, скользящие шаги. Кондор вернулся в комнату. Его лицо было теперь другим – внимательным, сосредоточенным, каким оно делалось у него в моменты внутреннего напряжения. Он, несомненно, понял, что лишь крайняя необходимость могла заставить меня явиться к нему в дом без приглашения.

– Я вернусь через двадцать минут, и мы быстро все обсудим. Вам пока лучше прилечь на диване или устроиться вот здесь в кресле. Вы выглядите очень переутомленным. А нам обоим нужна ясная голова. – И внезапно громко прибавил уже совершенно иным голосом, чтобы было слышно в задней комнате: – Да, милая, я сейчас иду. Я только достал господину лейтенанту книгу, чтобы он не очень скучал.

Наметанный глаз Кондора не ошибся. Только сейчас, когда он это сказал, я почувствовал, как меня измучила кошмарная ночь и перегруженный событиями день. Следуя его совету и чувствуя, что уже целиком подчиняюсь его воле, я вытянулся в кресле, откинув голову на спинку и уронив руки на подлокотники. На улице за время моего тоскливого ожидания совсем стемнело; в комнате я различал лишь блеск инструментов в высоком стеклянном шкафу; из противоположного угла, окружая мое кресло черным куполом, надвигался мрак. Я невольно закрыл глаза, и тотчас, словно в Laterna magica[29], возникло передо мною лицо слепой и этот незабываемый переход от испуга к мгновенной радости, едва лишь рука Кондора прикоснулась к ней, обняв ее плечи. «Удивительный врач, – думаю я, – если бы ты и мне сумел так помочь…» – и смутно сознаю, что мне хочется вспомнить о ком-то, кто так же, как и эта слепая, встревожен и расстроен, так же испуганно смотрит… Ради кого я пришел сюда. Но я не успел вспомнить… Кто-то тронул меня за плечо. То ли Кондор неслышно вошел в темную комнату, то ли я действительно заснул. Я хотел встать, но он мягко удержал меня.

– Сидите. Я подсяду к вам. В темноте как-то лучше разговаривать. Прошу вас только об одном: говорите тихо! Совсем тихо! Вы, вероятно, знаете, что у слепых иногда развивается необычайно острый слух и к тому же какая-то мистическая способность угадывать. Итак, – его рука, словно гипнотизируя, медленно скользнула от моего плеча по рукаву до самой ладони, – рассказывайте и не робейте. Я сразу увидел, что с вами что-то случилось.

Как странно, подумал я. В кадетском училище у меня был товарищ, его звали Эрвил, светловолосый и нежный, точно девушка; боюсь, что я был немного влюблен в него, хотя и не признавался себе в этом. Днем мы почти не разговаривали, а если и говорили, то лишь о самых обыденных вещах: возможно, мы оба стыдились нашего тайного влечения друг к другу. Только ночью, в дортуаре, когда гасили свет, мы иногда набирались смелости – темнота защищала нас, – и, когда все засыпали, мы, лежа в кроватях, стоявших рядом, подперев рукой голову, делились нашими детскими впечатлениями и думами, а наутро опять смущенно избегали друг друга. Годами не вспоминал я об этих ночных признаниях, которые были счастьем и тайной моих детских лет. Но сейчас, полулежа в темноте, в низком кресле, я совершенно забыл о том, что хотел притвориться перед Кондором. Сам того не желая, я заговорил с полной откровенностью; так же, как когда-то я посвящал товарища в мелкие огорчения и несбыточные мечты моего детства, так и теперь я рассказывал Кондору об Эдит, о неожиданной вспышке ее страсти ко мне, о моем ужасе, страхе, смятении. Я испытывал какое-то внутреннее наслаждение от этой исповеди, роняя слово за словом в безмолвную темноту, в которой лишь изредка, когда Кондор поворачивал голову, тускло поблескивали стекла его пенсне.

Наступило молчание, потом я услышал какой-то странный звук: Кондор так сильно сжал пальцы, что суставы хрустнули.

– Так вот в чем было дело, – сердито проворчал он. – И я, болван, просмотрел все это! Вечная история – за болезнью уже не видишь самого больного. Возишься с обследованиями, приглядываешься к симптомам и не замечаешь главного – того, что происходит в человеке. Правда, кое-какие подозрения у меня возникли с самого начала; помните, как я тогда сразу после осмотра спросил старика, не лечит ли ее еще кто-нибудь, – меня насторожило это внезапное и пылкое желание выздороветь немедленно, сию же минуту. Я тогда правильно предположил, что тут не обошлось без постороннего вмешательства. Но я, глупец, думал только о каком-нибудь знахаре или гипнотизере; мне казалось, что ей задурили голову. И только самое простое, самое естественное не пришло мне на ум. Ведь влюбленность присуща девушкам в переходном возрасте. Досадно только, что это случилось именно теперь, да еще в такой сильной форме.

О господи, бедная девочка!

Он поднялся. Я слушал его короткие шаги, туда-обратно и снова туда-обратно. Потом он вздохнул:

– Ужасно, и надо же было этому случиться именно теперь, когда мы затеяли историю с поездкой. Теперь, когда она внушила себе, что должна выздороветь для вас, а не для самой себя. Тут уж и Господь Бог ничем не поможет. Что будет, когда наступит отрезвление? Какой ужас! Теперь, когда она надеется на все и требует всего, ее уже не удовлетворит легкое улучшение, незначительный прогресс! Господи, какую тяжкую ответственность мы на себя взяли!

Во мне вдруг проснулся дух сопротивления. Меня раздражало это «мы». Ведь я же пришел сюда, чтобы стать свободным. И я решительно перебил его:

– Полностью разделяю ваше мнение. Последствия могут быть очень опасными. Нужно вовремя пресечь этот безумный бред. Вы должны энергично взяться за дело. Вы должны сказать ей…

– Что сказать?

– Ну… что эта влюбленность – простое ребячество, бессмыслица. Вы должны отговорить ее.

– Отговорить? От чего? Отговорить женщину от ее страсти? Сказать ей, что она не должна чувствовать того, что чувствует? Не должна любить, когда любит? Это было бы самое ошибочное из всего, что можно сделать, и вдобавок самое глупое. Вы слышали когда-нибудь, чтобы логика могла осилить страсть, чтобы можно было сказать: «Лихорадка, не лихорадь» или «Огонь, не гори»? Вот уж действительно прекрасная, поистине гуманная мысль! Больной, парализованной крикнуть в лицо: «Ради бога, не воображай, что ты тоже имеешь право любить! Это дерзость с твоей стороны – выдать свое чувство да еще ждать ответа; твое дело молчать, потому что ты калека! Марш в угол! Не смей надеяться ни на что, откажись от всего! Откажись от самой себя!» Я вижу, вы хотите, чтобы я именно так разговаривал с бедняжкой. Не будете ли вы столь любезны представить себе, какое великолепное воздействие это окажет на нее?

– Но именно вы должны…

– Почему я? Ведь вы безоговорочно взяли всю ответственность на себя? Почему это вдруг именно я?

– Но ведь не могу же я сам признаться ей в том, что…

– И не должны! Не имеете никакого права! Хорошенькое дело, сначала свести человека с ума, а потом потребовать от него рассудительности! Только этого еще недоставало! Само собой разумеется, вы ни в коем случае ни словом, ни жестом не должны навести бедную девочку на подозрение, что ее чувство тягостно для вас, – ведь это все равно что ударить человека обухом по голове!

– Но… – голос отказывается мне служить, – ведь кому-то придется в конце концов объяснить ей…

– Что объяснить? Будьте добры выражаться точнее!

– Я хочу сказать… что… что это совершенно безнадежно, совершенно абсурдно… и чтобы она потом не… когда я…

Я запнулся. Кондор тоже молчал. Он явно ждал чего-то. Потом, неожиданно шагнув к двери, повернул выключатель. Ярко вспыхнула люстра, ее резкий, беспощадный свет невольно заставил меня зажмуриться. В одно мгновение в комнате стало светло как днем.

– Так, – резко сказал Кондор. – Так, господин лейтенант! Я вижу, вам нельзя предоставлять таких удобств. В темноте слишком легко спрятаться, а в некоторых случаях лучше смотреть человеку прямо в глаза. Итак, покончим с этой уклончивой болтовней, здесь что-то неладно. Я не поверю, что вы пришли только для того, чтобы показать мне это письмо. Тут что-то другое. Я чувствую, что вы намерены сделать какой-то вполне определенный шаг. Или вы будете говорить честно, или я должен буду поблагодарить вас за визит.

Стекла его пенсне ослепительно сверкнули; я боялся их зеркального блеска и опустил глаза.

– Не очень-то благородно ваше молчание, господин лейтенант. Вряд ли оно свидетельствует о чистой совести. Но я уже приблизительно догадываюсь, в чем дело. Прошу без уверток: может быть, после этого письма… или после того, другого, вы решили покончить с вашей так называемой дружбой?

Он ждал. Я не поднимал глаз. В его голосе зазвучали требовательные нотки экзаменатора.

– Вы знаете, что будет, если вы сейчас удерете? Сейчас, после того, как вскружили девушке голову своим прекраснодушным состраданием?

Я молчал.

– Ну, в таком случае я позволю себе высказать свою личную оценку вашего образа действий: если вы удерете, это будет трусостью… Ах, что там, бросьте замашки военного! Оставим в стороне господина офицера и кодекс чести! В конце концов, дело серьезнее, чем все эти штучки. Дело в живом, юном, достойном человеке, и к тому же человеке, за которого я в ответе, – при таких обстоятельствах у меня нет охоты быть с вами особенно вежливым. А чтобы вы не обманывались насчет того, какое пятно ложится на вашу совесть, я скажу вам прямо: ваше бегство в столь критический момент было бы – прошу не пропускать мои слова мимо ушей! – подлым преступлением по отношению к невинному человеку, и, я боюсь, даже больше того – оно было бы убийством.

Низенький толстяк напирал на меня, сжав кулаки, точно боксер. Возможно, при других обстоятельствах он в своей суконной домашней куртке и шлепанцах производил бы комическое впечатление. Но искренний гнев, с которым он вновь обрушился на меня, придавал ему что-то величественное.

– Да, да, убийством! И вы сами это знаете! Или вы думаете, что такое впечатлительное, такое гордое создание сможет перенести подобный удар? Ведь она впервые открыла свое сердце мужчине, а этот джентльмен вместо ответа бежит от нее прочь, как черт от ладана! Немного воображения, дорогой! Или вы не читали ее письма, или ваше сердце действительно очерствело? Даже нормальная, здоровая женщина не перенесла бы такого оскорбления! Ее такой удар вывел бы из равновесия на долгие годы! А это девушка, живущая одной лишь несбыточной надеждой на выздоровление, которой вы ее одурманили, это обманутый, введенный в заблуждение человек! Неужели вы думаете, что для нее все пройдет незаметно? Если этот удар не убьет ее, она покончит с собой. Да, она сделает это: отчаявшемуся человеку не вынести такого унижения. Я убежден, что ваша жестокость убьет ее, и вы, господин лейтенант, знаете это не хуже меня. И именно потому, что вы это знаете, ваше бегство будет не только слабостью, не только трусостью, но и убийством, подлым, намеренным убийством!

Я невольно отшатнулся. В ту самую секунду, когда он произнес «убийство», я, словно при вспышке молнии, увидел руки Эдит, судорожно вцепившиеся в перила террасы. Мысленно я опять схватил ее за плечи и удержал в последнее мгновение. Да, я знал, Кондор не преувеличивает: именно так она и сделает – бросится с террасы; я видел глубоко внизу каменные плиты, видел все так ясно, будто это происходит сейчас, будто это уже произошло, и воздух свистит у меня в ушах, точно я сам лечу вниз с пятого этажа.

А Кондор продолжал наступать на меня:

– Ну? Попробуйте отрицать! Проявите же наконец хоть каплю вашего профессионального мужества!

– Но, господин доктор… что ж мне делать?.. Ведь не могу же я насиловать себя… не могу говорить то, чего не хочу говорить… притворяться, будто разделяю ее безумие?.. – И вдруг меня прорвало: – Нет, я этого не вынесу, не могу вынести! Я не могу, не хочу и не могу!

Последние слова я, кажется, выкрикнул уже совсем громко, потому что пальцы Кондора, словно тисками, сжали мою руку.

– Тише, ради бога, тише! – Он бросился к выключателю и снова повернул его. Теперь только настольная лампа под желтоватым абажуром отбрасывала в темноту конус неяркого света.

– Черт возьми! С вами и вправду нужно разговаривать, как с больным. Сядьте-ка поудобнее. Здесь, в этой комнате, обсуждались и не такие проблемы.

Он придвинулся ближе.

– Итак, пожалуйста, спокойней и, прошу вас, не торопитесь, обсудим все по порядку! Во-первых, вы все время хнычете: «Я не смогу этого вынести!» В чем дело? Я должен знать, чего вы не можете вынести? Что, собственно, вы находите ужасного в том факте, что бедная девочка по уши влюбилась в вас?

Я набрал воздуху, чтобы ответить, но Кондор перебил меня:

– Не спешите, сначала подумайте! И главное – не стесняйтесь! Вообще говоря, немудрено испугаться, когда тебя ошеломляют страстным признанием, это я могу понять. Только болвана восхищает так называемый «успех» у женщин, только дурак хвалится им. Настоящий человек скорее растеряется, когда почувствует, что какая-то женщина от него без ума, а он не в силах ответить на ее чувство. Все это мне понятно. Но поскольку вы пребываете в состоянии необычайной, совершенно необычайной растерянности, я вынужден задать вам один вопрос: не играет ли в вашем случае определенную роль что-то особое, я имею в виду особые обстоятельства…

– Какие обстоятельства?

– Ну… что Эдит… такие вещи трудно сформулировать… я хочу сказать… не внушает ли вам ее… ее телесный изъян некоторого… ну, что ли, физического отвращения?

– Нет… ничего подобного! – с жаром протестую я. Ведь как раз ее беспомощность и беззащитность неотразимо влекли меня к ней, и если в какие-то минуты у меня появлялось чувство, удивительно похожее на нежность любящего, то именно оттого, что ее страдания, ее одиночество и болезнь потрясали меня до глубины души. – Нет! Никогда! – повторил я почти оскорбленно. – Как могли вы подумать!

– Тем лучше. Это несколько успокаивает меня. Ведь врачам нередко приходится наблюдать случаи подобных психических торможений у внешне нормальных людей. Я, правда, никогда не понимал мужчин, у которых малейший дефект в женщине вызывает что-то вроде идиосинкразии, но таких мужчин очень и очень много; какая-нибудь родинка величиной с пятак на теле женщины полностью исключает для них возможность физической близости. К сожалению, такое отвращение, как и все инстинкты, непреодолимо, поэтому я вдвойне рад, что у вас этого нет и что, следовательно, вас отпугивает не ее хромота, а что-то другое. Но тогда мне остается лишь предположить, что… могу я говорить откровенно?

– Конечно.

– Что вас пугает вовсе не факт сам по себе, а его последствия… я хочу сказать, что вас приводит в ужас не столько влюбленность бедного ребенка, сколько то, что другие узнают и посмеются над этим… По моему мнению, ваша безграничная растерянность есть не что иное, как боязнь – простите меня – показаться смешным в глазах других, в глазах ваших товарищей.

У меня было ощущение, точно он вонзил мне в сердце тонкую острую иглу. То, о чем он говорил, я давно чувствовал подсознательно, но не осмеливался думать об этом. С самого первого дня я опасался, что странная дружба с парализованной девушкой может стать предметом насмешек моих товарищей, предметом их беззлобного, но беспощадного солдатского зубоскальства: я слишком хорошо знал, как издевались они над каждым, кого им удавалось «поймать» с какой-нибудь «хилой» или непрезентабельной особой. Именно поэтому я инстинктивно воздвиг в своей жизни стену между моими двумя мирами – между полком и Кекешфальвами. Нет, Кондор не ошибся в своем предположении: с той минуты, когда я узнал о страсти Эдит, меня больше всего мучил стыд перед ее отцом, перед Илоной, перед слугами, перед товарищами. Даже перед самим собой я стыдился своего злосчастного сострадания.

Тут я почувствовал, что рука Кондора успокаивающе гладит меня по колену.

– Не надо, не стыдитесь! Я, как никто другой, понимаю, что можно бояться людей, когда твое поведение не укладывается в их понятия. Вы видели мою жену. Никто не понимал, почему я женился на ней, а все, что выходит за рамки узкого и, так сказать, нормального кругозора обывателей, делает их сначала любопытными, а потом злыми. Мои уважаемые коллеги незамедлительно начали перешептываться, что я, дескать, допустил ошибку и женился с перепугу, мои так называемые друзья тоже не отставали и распустили слух, что она богата или ожидает наследства. Моя мать, моя собственная мать два года отказывалась принимать ее потому, что уже имела на примете другую партию, дочь университетского профессора, знаменитого в то время терапевта; если б я женился на ней, то был бы через три недели доцентом, потом профессором и всю жизнь катался бы как сыр в масле. Но я знал, что эта женщина погибнет, если я брошу ее на произвол судьбы. Она верила только в меня, отними я у нее эту веру – ей нечем было бы жить. Признаюсь вам откровенно, я не раскаиваюсь в своем выборе. Дело в том, что у врача, именно потому, что он врач, совесть редко бывает совсем чиста. Мы знаем, как мало нам удается помочь на самом деле. Разве одному справиться со стихией повседневных бедствий? По каплям, наперстком черпаем мы из этого бездонного моря, и те, кого мы сегодня считаем исцеленными, завтра опять приходят к нам с новыми недугами. Тебя никогда не покидает чувство, что ты был слишком небрежен, слишком медлителен, и вдобавок еще промахи, ошибки, неизбежные в каждом ремесле; а тут, по крайней мере, остается утешение, что хотя бы одного человека ты спас, одно доверие не обманул, одно дело сделал так, как надо. В конце концов, человек должен знать, была ли его жизнь напрасной или он жил ради чего-то. Поверьте мне, – и я вдруг услышал в его голосе теплоту, почти нежность, – все-таки стоит обременить себя тяжкой ношей, если другому от этого станет легче.

Его глубокий, проникновенный голос тронул меня. Внезапно я ощутил в груди слабое жжение, то хорошо знакомое мне чувство, когда сердце точно переполнилось, и я почувствовал, как воспоминание об отчаянном одиночестве несчастной девушки вновь пробуждает во мне сострадание. Я знал: еще минута – и на меня хлынет тот бурный поток, устоять против которого я не в силах. «Нет, не уступать! – сказал я себе. – Ты уже выпутался, не позволяй опять втягивать себя в эту историю». И я решительно взглянул на Кондора.

– Господин доктор, каждый знает предел своих сил хотя бы приблизительно. Поэтому я обязан предупредить вас: пожалуйста, не рассчитывайте на меня! Теперь вы, а не я должны помочь Эдит. Я и так зашел уже гораздо дальше, чем собирался вначале, и честно говорю вам: я вовсе не такой благородный и самоотверженный, как вы думаете. Мои силы на исходе! Я больше не могу выносить, чтобы на меня молились, да еще делать вид, что мне это приятно. Лучше ей все объяснить сейчас, чем разочаровывать потом. Даю вам честное слово солдата, что мое предупреждение искренне: не рассчитывайте на меня, не переоценивайте меня!

Должно быть, я говорил очень твердо, потому что Кондор озадаченно посмотрел на меня.

– Это звучит так, словно вы уже решились на какой-то шаг. – Вдруг он поднялся. – Пожалуйста, всю правду, без недомолвок! Вы уже сделали что-то… чего нельзя изменить?

– Да, – сказал я в свою очередь, вставая с места и вынимая из кармана прошение об отставке. – Вот. Прошу вас, прочтите сами.

Кондор неуверенно взял листок и, бросив на меня встревоженный взгляд, отошел к письменному столу, где горела лампа. Потом тщательно сложил бумагу и обратился ко мне совершенно спокойным, деловым тоном, словно говорил о чем-то само собой разумеющемся:

– Я считаю, что после всего сказанного мною сегодня вы полностью отдаете себе отчет в последствиях: мы только что пришли к выводу, что ваше бегство равносильно убийству бедной девочки, убийству или самоубийству… Поэтому вам, я полагаю, абсолютно ясно, что этот лист бумаги является не только вашим прошением об отставке, но и… смертным приговором Эдит.

Я не ответил.

– Я задал вам вопрос, господин лейтенант! И я повторяю его: отдаете ли вы себе отчет в последствиях? Берете ли вы на себя ответственность?

Я опять промолчал. Он подошел и протянул мне сложенный листок.

– Благодарю! Я не желаю иметь ничего общего с этим. Возьмите!

Но рука моя висела, как парализованная. У меня не было мужества выдержать его испытующий взгляд.

– Следовательно, вы не намерены давать ход этому… этому смертному приговору?

Я отвернулся и спрятал руки за спину. Он понял.

– Итак, я могу порвать это?

– Да, прошу вас.

Я услышал резкий звук разрываемой бумаги – раз, два, три – и шелест обрывков, падавших в корзину. Как это ни странно, но я вдруг почувствовал облегчение. Опять – уже во второй раз за этот роковой день – решалась моя судьба. Решалась без моего участия.

Кондор подошел и, мягко положив мне руку на плечо снова усадил в кресло.

– Ну вот, я думаю, что сейчас мы предотвратили большое несчастье… очень большое несчастье! А теперь к делу. Как бы там ни было, но благодаря этому случаю я получил возможность до некоторой степени узнать вас… Нет, не спорьте. Я не переоцениваю вас, я не согласен с Кекешфальвой, который восхваляет вас как необыкновенно доброго человека, напротив, для меня вы, с вашими неустойчивыми чувствами, с вашим каким-то особенным нетерпением сердца, весьма ненадежный партнер; и как бы ни радовался я тому, что предотвратил вашу безумную выходку, мне ни в коей мере не может импонировать поспешность, с какой вы принимаете решения и тут же отказываетесь от своих замыслов. На людей, чьи поступки до такой степени зависят от настроения, нельзя возлагать никакой серьезной ответственности. Если бы мне понадобилось поручить кому-нибудь дело, требующее терпения и упорства, вас я выбрал бы в последнюю очередь. Так вот, слушайте! Я хочу от вас немногого. Только самого необходимого, без чего никак нельзя обойтись. Ведь вы уговорили Эдит начать этот новый курс – вернее, курс, который она считает новым. Ради вас она решилась уехать, уехать на несколько месяцев, и, как вы знаете, до отъезда осталось восемь дней. Ну так вот, в эти восемь дней мне потребуется ваша помощь, и, чтобы облегчить вам задачу, скажу сразу: через восемь дней все кончится. Мне ничего от вас не нужно, кроме обещания, что за неделю, которая остается до отъезда, вы не сделаете ничего опрометчивого, ничего неожиданного и прежде всего ни словом, ни жестом не выдадите своего страха перед нежным чувством бедной девочки. Пока я больше ничего не хочу от вас, я думаю, это самое меньшее, чего можно потребовать: восемь дней самообладания, когда на карту поставлена жизнь другого человека.

– Да… но потом?

– Пока не будем думать об этом. Когда я удаляю опухоль, то не спрашиваю, не появится ли она вновь через несколько месяцев. Когда меня зовут на помощь, я должен действовать не колеблясь. В жизни это всегда самое правильное, потому что самое человечное. Все остальное – воля случая или, как сказал бы верующий, воля Божья. За несколько месяцев может произойти все что угодно! Может быть, улучшение действительно наступит скорее, чем я ожидаю, может быть, в разлуке ее страсть угаснет – я не могу заранее предусмотреть все возможности, а вам это и подавно ни к чему! Сосредоточьте все ваши силы только на одном – пусть она в эти решающие дни не почувствует, что ее любовь так… так пугает вас. Все время говорите себе: восемь дней, семь дней, шесть дней – и я спасу человека, не оскорблю, не разочарую, не обижу его, не отниму у него последнюю надежду. Восемь дней мужественного поведения – вы действительно считаете, что это вам не под силу?

– Напротив! – вырвалось у меня. И я добавил еще убежденнее: – Я выдержу! – Едва услышал об определенном сроке, в меня словно влились новые силы.

Кондор глубоко вздохнул.

– Слава богу! Теперь я могу признаться вам, что был сильно встревожен. Поверьте, Эдит не пережила бы, если бы в ответ на ее письмо, на ее признание вы попросту удрали. Потому-то ближайшие несколько дней – самые решающие. Все остальное уладится потом. А сейчас позволим бедной девочке немного побыть счастливой – подарим ей восемь дней безмятежного счастья; ведь за одну эту неделю вы ручаетесь, не так ли?

Вместо ответа я протянул ему руку.

– Ну-с, теперь, я думаю, все в порядке, и мы можем присоединиться к моей жене.

Но он продолжал сидеть. Я почувствовал, что в нем зародилось какое-то сомнение.

– Еще одно, – негромко сказал он. – Нам, врачам, всегда приходится иметь в виду непредвиденные обстоятельства, мы должны быть готовы ко всяким случайностям. Если, не дай бог, хотя это маловероятно, что-нибудь случится… я хочу сказать, если силы покинут вас или подозрительная недоверчивость Эдит приведет к какому-нибудь кризису – немедленно поставьте меня в известность. Ничего непоправимого не должно произойти за этот срок, короткий, но решающий. Если вы почувствуете, что не можете справиться со своей задачей, или непроизвольно выдадите себя – не стыдитесь, ради бога, не стыдитесь меня, я видел достаточно обнаженных людей и надломленных душ! Вы можете прийти или позвонить мне в любое время дня и ночи, я всегда готов помочь вам – я знаю, что поставлено на карту. А сейчас, – кресло, стоявшее рядом с моим, сдвинулось, и Кондор поднялся, – переберемся лучше туда. Наш разговор немного затянулся, а мою жену легко разволновать. Прошли годы, но я должен все время быть начеку, чтобы не тревожить ее. Кого однажды жестоко ранила судьба, тот навсегда остается легкоранимым.

Кондор опять подошел к выключателю, вспыхнула люстра. Когда он повернулся, его лицо, освещенное ярким светом, показалось мне иным, ибо я впервые заметил глубокие морщины на лбу этого человека, усталого до изнеможения. «Он всегда жертвовал собой для других», – подумал я. Мне вдруг представилось жалким мое намерение спастись бегством от первой же неприятности, и я посмотрел на него с чувством благодарности.

Он, видимо, заметил это и улыбнулся.

– Как хорошо, – он похлопал меня по плечу, – что вы пришли ко мне и мы поговорили обо всем. Только представьте, что было бы, если б вы, не подумав как следует, сбежали. Всю жизнь вы бы несли эту тяжесть, потому что можно сбежать от чего угодно, только не от самого себя. А теперь пойдемте туда. Идемте, мой друг…

Слово «друг», подаренное мне Кондором в этот час, растрогало меня. Он знал, каким слабым, каким трусливым я был, и все же не испытывал ко мне презрения. Одним этим словом старший ободрил младшего, умудренный жизненным опытом вселил уверенность в новичка, робко вступающего в жизнь. Легко, словно сбросив тяжелую ношу, я последовал за ним.

Сначала мы прошли приемную, потом Кондор открыл дверь в следующую комнату. Его жена сидела за еще не убранным обеденным столом и вязала. Глядя на эту кропотливую работу, никак нельзя было предположить, что руки, так ловко и уверенно играющие спицами, принадлежат слепой; коробки с шерстью и ножницами были аккуратно разложены на столе. Ее слепота стала явной, когда она подняла голову и в пустых зрачках заблестело миниатюрное отражение лампы.

– Ну, Клара, мы сдержали слово? – подходя к ней, сказал Кондор тем глубоким, проникновенным голосом, которым он всегда обращался к жене. – Не правда ли, мы совсем недолго? Если бы ты знала, как я рад приходу господина лейтенанта! Да, ты еще не знаешь – но присядьте же, дорогой друг! – ведь он служит в гарнизоне, в том самом городе, где живут Кекешфальвы, помнишь мою маленькую пациентку?

– Ах, это та бедная парализованная девочка, да?

– Вот-вот. Ты понимаешь, через господина лейтенанта я время от времени узнаю, что у них там нового, так что мне не надо самому ежедневно ездить туда. Он бывает у них почти каждый день, чтобы немного скрасить бедняжке ее одиночество.

Слепая повернула голову в ту сторону, где предполагала найти меня. Жесткие черты ее лица вдруг смягчились.

– Как вы добры, господин лейтенант! Могу себе представить, какая это для нее радость, – кивнула она мне; ее рука, лежавшая на столе, невольно приблизилась к моей.

– Да, мне это очень кстати, – продолжал Кондор, – иначе пришлось бы гораздо чаще ездить туда, чтобы поддерживать в ней присутствие духа, ведь нервы ее совершенно расшатаны. Для меня это громадное облегчение, что как раз сейчас, когда до ее отъезда в Швейцарию осталась всего неделя, лейтенант Гофмиллер немного присмотрит за девочкой. Правда, с ней не всегда бывает легко, но он действительно превосходно заботится о бедняжке, я знаю, что вполне могу на него положиться, больше, чем на любого из моих ассистентов и коллег.

Я сразу понял, что Кондор хочет еще крепче связать меня, напоминая о моих обязательствах в присутствии другого беспомощного существа, тем не менее я охотно пошел ему навстречу:

– Разумеется, вы можете положиться на меня, господин доктор. Конечно, все эти восемь дней, от первого до последнего, я буду ходить к ним и тотчас позвоню вам, если произойдет даже самый пустячный инцидент. Однако полагаю, – я многозначительно посмотрел на Кондора поверх головы слепой, – что никаких инцидентов, никаких затруднений не будет. Я уверен в этом.

– Я тоже, – подтвердил он с легкой улыбкой; мы хорошо поняли друг друга.

Но тут губы его жены слегка дрогнули. Было видно, что ее что-то тревожит.

– Я еще не извинилась перед вами, господин лейтенант. Боюсь, что я была сегодня не совсем… не совсем любезна. Но эта глупая девчонка о вас не доложила, и я не имела ни малейшего представления о том, кто ожидает в приемной, а Эммерих еще ни разу не говорил мне о вас. Я подумала, что это кто-нибудь посторонний и что мужу опять не дадут отдохнуть, а ведь он всегда приходит домой смертельно усталый.

– Вы были совершенно правы, сударыня, и вам следовало проявить еще больше строгости. Простите за нескромность, но я боюсь, что ваш супруг слишком много отдает своей работе.

– Все, – с жаром перебила она, подвигаясь ко мне вместе с креслом. – Все, говорю я вам, – время, нервы, деньги. Из-за своих больных он не ест и не спит. Каждый эксплуатирует его, а я с моими слепыми глазами ничем не могу помочь ему, ни от чего не могу его уберечь. Если бы вы знали, как я тревожусь за него! Весь день я только и думаю: вот сейчас он все еще ходит голодный, сейчас он снова сидит в поезде, в трамвае, а ночью они его опять разбудят. У него для всех есть время, только не для ceбя. А кто благодарит его за это? Никто! Никто!

– В самом деле никто? – с улыбкой наклонился Кондор к разволновавшейся жене.

– Конечно, – покраснела она. – Ведь я абсолютно ничего не могу для него сделать! Пока он придет домой с работы, я вся изведусь от страха. Ах, если бы вы смогли повлиять на него! Ему нужен кто-то, кто хоть немного сдерживал бы его. Ведь нельзя же помочь всем…

– Но попытаться надо, – сказал он и посмотрел на меня. – Ведь для этого и живешь. Только для этого. – Его слова заставили мое сердце забиться сильнее. Но я спокойно выдержал его взгляд – и принял решение.

Я поднялся. В эту минуту я дал обет. Услыхав, что я встал, слепая подняла голову.

– Вам в самом деле уже пора? – спросила она с искренним сожалением. – Как жаль! Но вы скоро опять придете, не правда ли?

У меня было какое-то странное чувство. В чем же дело, с удивлением спрашивал я себя, все доверяют мне, вот эта слепая восторженно устремляет на меня свои незрячие глаза, а этот человек, почти чужой, дружески кладет мне руку на плечо? Спускаясь по лестнице, я уже не понимал, что привело меня сюда час назад. Почему я, собственно, хотел бежать? Потому что какой-то свирепый начальник грубо обругал меня? Потому что какое-то бедное, искалеченное существо сгорало от любви ко мне? Потому что кто-то ждал от меня утешения и помощи? Ведь это прекрасно – помогать, это единственное, что действительно имеет цену и приносит награду. И когда я понял это, для меня стало внутренней необходимостью то, что еще вчера казалось невыносимой жертвой: быть благодарным человеку за его большую, пылкую любовь.

Восемь дней! С тех пор как Кондор ограничил выполнение моей задачи определенным сроком, я вновь почувствовал уверенность в себе. Я боялся только одного часа, одной минуты – той, когда придется встретиться с Эдит в первый раз после ее признания. Я знал, что после того, что между нами произошло, прежняя непринужденность уже невозможна, – первый взгляд после того жгучего поцелуя должен заключать в себе вопрос: простил ли ты меня? – и, возможно, даже более опасный: позволишь ли ты мне любить тебя, ответишь ли ты мне на мою любовь? Этот первый взгляд сквозь краску стыда, взгляд скрытого, но неудержимого нетерпения, мог – я отчетливо сознавал это – оказаться самым опасным и вместе с тем решающим. Одно неловкое слово, один фальшивый жест – и сразу же станет явным то, что должно оставаться тайным, а это значит, что свершится непоправимое, грубое и оскорбительное, против чего так настойчиво предостерегал Кондор. Но стоит мне выдержать этот взгляд – и я спасен, а может быть, навсегда спасена и Эдит.

Едва я на следующий день переступил порог усадьбы, как мне стало ясно, что Эдит, которую те же опасения сделали предусмотрительной, приняла необходимые меры, чтобы не встретиться со мною с глазу на глаз. Уже в вестибюле я услышал звонкие голоса нескольких женщин, болтавших между собой; очевидно, на те часы, когда наше общество обычно не нарушалось приходом гостей, она пригласила знакомых, чтобы с их помощью пережить критический момент.

Не успел я войти в гостиную, как навстречу мне – то ли следуя инструкциям Эдит, то ли по собственному побуждению – с наигранной веселостью устремилась Илона. Она представила меня супруге окружного начальника и ее дочери – веснушчатой дерзкой девчонке (которую, кстати, Эдит терпеть не могла), а затем подтолкнула к столу: благодаря этому все сошло незаметно. Мы пили чай и болтали. Я с жаром втолковывал что-то задорному веснушчатому провинциальному гусенку, в то время как Эдит беседовала с ее матерью. Такое отнюдь не случайное размещение гостей ослабило двумя изолирующими прослойками незримый контакт между мной и Эдит, я получил возможность не смотреть в ее сторону, хотя временами ощущал на себе ее тревожный взгляд. И даже когда гостьи наконец поднялись, сообразительная Илона тут же нашла выход:

– Я только провожу дам. Вы пока можете сыграть вашу партию в шахматы. Потом мне еще нужно будет сделать кое-какие приготовления к отъезду, но через час я вернусь.

– Хотите сыграть? – спросил я Эдит вполне непринужденно, в то время как гости выходили из комнаты.

– С удовольствием, – ответила она, опустив глаза.

Эдит смотрела вниз, пока я тщательно, чтобы выиграть время, расставлял фигуры. По старому правилу, чтобы решить, кому начинать, мы обычно прятали за спиной черную или белую фигуру. Но сейчас такой прием заставил бы нас заговорить, произнести хотя бы: «в правой» или «в левой», даже этого мы оба постарались избежать. Лишь бы не разговаривать! Запереть все мысли в квадрат из шестидесяти четырех клеток! Не отрываясь смотреть только на фигуры, не глядеть даже на пальцы, которые их передвигают! Мы притворялись, что увлечены игрой, как самые заядлые шахматисты, забывающие во время игры обо всем на свете.

Но вскоре сама игра обнаружила наше притворство. В третьей партии Эдит окончательно спасовала. Она делала неверные ходы, дрожь ее пальцев ясно говорила, что ей не выдержать этого неестественного молчания. Посреди игры она отодвинула доску.

– Хватит! Дайте мне сигарету.

Я вынул из гравированного серебряного портсигара сигарету и услужливо зажег спичку. Когда вспыхнул огонек, я не мог не взглянуть Эдит в глаза. Их застывший взгляд не был направлен ни на меня, ни на какой-либо определенный предмет: словно замороженные ледяным гневом, они выжидали, отчужденно и неподвижно, а над ними напряженно вздрагивали дуги бровей. Я сразу понял – это знак, предвещающий грозу.

– Не надо! – произнес я, не на шутку испугавшись. – Пожалуйста, не надо!

Но она откинулась на спинку кресла. Я видел, как дрожь пробегала по всему ее телу и пальцы все глубже впивались в подлокотники.

– Не надо! Не надо! – Кроме этих умоляющих слов, мне ничего не приходило в голову. Но плотина уже прорвалась. Это были не бурные, громкие рыдания, а – что еще страшней – тихий, надрывающий душу плач с закушенной губой, плач, который стыдится самого себя, но который невозможно унять.

– Не надо! Прошу вас, не надо! – повторил я и, чтобы успокоить ее, наклонившись, положил ладонь ей на руку. Точно электрический ток пробежал по ее руке и плечу.

В ту же секунду дрожь утихла, снова наступило оцепенение, она больше не шевелилась. Все тело ее словно ждало, прислушивалось, стараясь понять, что скрывалось за моим прикосновением: означало ли оно нежность, любовь или только сострадание? Было страшно глядеть, как она ждала, не дыша, ждала всем своим чутко внимавшим телом. Я не находил в себе мужества убрать руку, которая так чудодейственно, в один миг укротила нахлынувшие рыдания; с другой стороны, у меня не было сил, чтобы заставить свои пальцы сделать какое-нибудь ласковое движение, которого Эдит, ее пылающая кожа – я чувствовал это – ожидали с таким нетерпением. Моя рука лежала как чужая, и у меня было такое ощущение, будто вся кровь Эдит, горячая, пульсирующая, прилила к одному этому месту, устремляясь ко мне.

Я не знаю, долго ли оставалась моя ладонь безвольно лежать на ее руке, потому что время, казалось, стояло без движения, как воздух в комнате. Потом я почувствовал, что Эдит начинает тихонько напрягать мускулы. Не глядя на меня, она правой рукой мягко сняла мою ладонь со своей и потянула к себе; медленно притягивала она ее все ближе к сердцу, и вот, робко и нежно, к ее правой руке присоединилась левая. Очень мягко взяли они мою большую, тяжелую мужскую руку и принялись ласкать ее нежно и боязливо. Сначала ее тонкие пальцы блуждали, словно любопытствуя, по моей неподвижной ладони, почти не касаясь ее, подобно легким дуновениям. Затем я почувствовал, как эти робкие, детские прикосновения отважились пробежать от запястья до кончиков пальцев, как они внутри и снаружи, снаружи и внутри, вкрадчиво и испытующе исследовали все выпуклости и впадины, как они сначала испуганно замерли, дойдя до твердых ногтей, но потом и их ощупали со всех сторон и снова пробежали до самого запястья и опять вверх и вниз, вверх и вниз – это было знакомство, ласковое и робкое, такое, при котором она бы никогда не осмелилась по-настоящему крепко взять мою руку, сжать, стиснуть ее. Словно струйки теплой воды омывали мою ладонь – такой шаловливо-застенчивой, бережной и стыдливой была эта ласка-игра. И все же я чувствовал, что в частице моего «я», отданного ей во владение, влюбленная обнимала всего меня. Непроизвольно голова ее откинулась на спинку кресла, словно для того, чтобы с еще большим удовольствием наслаждаться невинной лаской; она лежала передо мной, будто задремав или грезя, – с закрытыми глазами, чуть приоткрытым ртом, и выражение полного покоя смягчало и в то же время изнутри озаряло ее лицо, а тоненькие пальцы ее снова и снова с упоением пробегали по моей руке от запястья до кончиков ногтей. В этой ласке не было никакого вожделения – лишь тихая радость, оттого что она наконец-то, хоть на мгновение, может обладать какой-то частичкой моего тела и выразить свою безграничную любовь. Ни в одном женском объятии, даже в самом пылком, мне не приходилось с тех пор ощущать такую бесконечную нежность, какую я познал в этой легкой, почти мечтательной игре.

Не помню, как долго это продолжалось. Такие переживания существуют вне привычного хода времени. От робких прикосновений и поглаживаний исходило что-то одурманивающее, обольщающее, гипнотизирующее; они волновали и потрясали меня больше, чем жгучие поцелуи в ее спальне. Я все еще не находил в себе сил отнять руку («Лишь позволь мне любить тебя», – вспомнилось мне) – в тупом оцепенении, словно во сне, наслаждался я этой лаской, струившейся по моей коже, и я покорился ей, бессильный, беззащитный, в то же время в глубине души испытывая стыд, оттого что меня так безгранично любили, а я сам не испытывал ничего, кроме робости и смятения.

Но постепенно мое собственное оцепенение стало для меня невыносимо: утомляла не ласка, не блуждание по моей руке теплых, нежных пальцев, не их легкие и пугливые прикосновения, меня мучило то, что моя рука лежала как мертвая, словно и она и человек, ласкавший ее, были мне чужими. Я смутно понимал (так слышишь в полусне звон колоколов на башне), что должен либо уклониться от этой ласки, либо ответить на нее. Но у меня не было сил сделать то или другое, мне хотелось только одного – скорее покончить с этой опасной игрой; и вот я осторожно напряг мускулы и очень медленно начал высвобождаться из невесомых пут – незаметно, как я надеялся. Но обостренная восприимчивость моментально, еще раньше, чем я сам осознал свое намерение, подсказала Эдит смысл этого движения, и в испуге она сразу освободила мою руку. Ее пальцы словно вдруг отпали, кожа моя перестала ощущать струящееся тепло. Смутившись, я убрал руку, ибо в ту же секунду лицо Эдит потемнело, она опять по-детски надула губы, их уголки уже начали вздрагивать.

– Не надо! Не надо! – прошептал я ей, другие слова не приходили мне на ум. – Сейчас войдет Илона. – И, так как я видел, что от этих пустых, беспомощных слов ее дрожь только усилилась, во мне опять внезапно вспыхнуло чувство сострадания. Я наклонился к Эдит и быстро коснулся губами ее лба.

Но зрачки ее серых глаз смотрели строго и отчужденно, она глядела как бы сквозь меня, будто угадывала мои тайные мысли. Я не сумел обмануть ее ясновидящее чувство. Она поняла, что я сам, отняв руку, уклонился от ее ласки и что торопливый поцелуй означал не любовь, а лишь смущение и жалость.

Это было ошибкой, непоправимой, непростительной ошибкой, несмотря на искренность моих добрых намерений, я не проявил великого терпения и не нашел в себе сил, чтобы притвориться. Напрасным оказалось мое стремление ничем – ни словом, ни взглядом, ни жестом – не дать ей заподозрить, что ее нежность меня тяготит. Снова и снова вспоминал я предостережения Кондора о том, какая ответственность ляжет на меня, сколько вреда я причиню, если обижу этого легкоранимого человека. «Позволь ей любить тебя, – без конца повторял я себе, – притворись на эти восемь дней, но пощади ее гордость. Не дай ей заподозрить, что ты обманываешь ее, обманываешь вдвойне, когда с доброй уверенностью говоришь о ее скором выздоровлении, а сам внутренне дрожишь от страха и стыда. Веди себя непринужденно, совсем непринужденно, – снова и снова увещевал я себя, – постарайся придать своему голосу сердечность, своим рукам ласковую нежность».

Но между женщиной, которая однажды призналась в своем чувстве мужчине, и этим мужчиной все становится накаленным, таинственным и опасным, даже воздух. Любящие обладают каким-то сверхъестественным даром угадывать подлинные чувства любимого, а так как любовь, по извечным законам, всегда стремится к беспредельному, то все обычное, все умеренное претит ей, невыносимо для нее. В сдержанности любимого она подозревает сопротивление, в малейшей уклончивости с полным правом видит скрытую оборону. Наверное, в те дни в моих словах звучала какая-то фальшь, а в моем поведении чувствовались какая-то неловкость и замешательство – как я ни старался, мне не удалось обмануть Эдит. Неудача постигла меня в самом главном: я не мог убедить ее, и она с тревогой недоверия ощущала все острее, что я не даю ей того единственного, того настоящего, чего она жаждала, – любви в ответ на любовь. Иногда посреди разговора, как раз в тот момент, когда я усерднее всего добивался ее доверия, ее сердечности, она вдруг бросала на меня испытующий взгляд своих серых глаз, и я опускал ресницы. При этом у меня было такое чувство, будто она вонзала в меня какой-то зонд, чтобы исследовать самую глубину моего сердца.

Так прошло три дня – пытка для меня, пытка для нее; в ее взглядах, в ее молчании я постоянно ощущал ожидание, немое, жадное. Потом – кажется, это случилось на четвертый день – Эдит начала проявлять странную враждебность, которую я первое время не мог себе объяснить. Как обычно, я пришел рано и принес ей цветы. Она взяла их почти не глядя и небрежно отложила в сторону, давая этим понять, что я напрасно рассчитываю подкупить ее подарками. Полупрезрительно бросив: «Ну к чему такие красивые цветы!», она тут же отгородилась стеной демонстративного враждебного молчания. Я попытался завязать непринужденный разговор, но она в лучшем случае отвечала односложно: «Вот как» или «Любопытно, любопытно», с оскорбительной ясностью показывая, что мой разговор ее ни в малейшей степени не интересует. Она намеренно подчеркивала свое безразличие даже внешне: повертела в руках книгу, полистала ее, отложила в сторону; забавляясь самыми различными предметами, раз или два притворно зевнула, потом позвала слугу, спросила его, уложил ли он шиншилловую пелерину, и лишь после его утвердительного ответа снова повернулась ко мне, холодно бросив: «Ну, рассказывайте дальше», так что нетрудно было угадать недосказанный конец фразы: «Ведь мне совершенно безразлично, что вы тут болтаете».

В конце концов я почувствовал, что силы мои на исходе. Все чаще и чаще поглядывал я на дверь – не придет ли кто-нибудь, Илона или Кекешфальва, чтобы спасти меня от моих отчаянных монологов. Но от Эдит не ускользнули эти взгляды. Со скрытой издевкой она спросила как бы участливо: «Вы что-нибудь ищете? Вам что-нибудь нужно?» И, к своему стыду, я не нашел ничего лучшего, как сказать: «Нет, нет, ничего». Возможно, самое разумное, что я мог бы сделать, – это открыто принять бой и прикрикнуть на нее: «Чего вы, собственно, хотите от меня? Зачем вы меня мучаете? Я могу и уйти, если вам так угодно». Но ведь я обещал Кондору не раздражать и не сердить ее, и вместо того чтобы одним рывком сбросить с себя груз этого озлобленного молчания, я, как дурак, битых два часа тянул разговор, словно тащась по горячему песку безмолвной пустыни. Но наконец появился Кекешфальва, робкий, как всегда в последнее время, и, пожалуй, еще более растерянный.

– Не пойти ли нам к столу? – предложил он. За столом Эдит сидела напротив меня. Ни разу она не подняла глаз, никому не сказала ни слова. Мы все явно ощущали нарочитость, оскорбительность ее гнетущего молчания. Тем упорнее я пытался поднять настроение. Я рассказывал о нашем полковнике, который, как запойный пьяница, в июне и июле регулярно «заболевал маневрами»; по мере приближения этого события наш придира делался все более невыносимым. Мне казалось, что воротник душит меня, впиваясь в шею, но, чтобы сплести эту глупую историю, я присочинял все новые и новые подробности. Однако смеялись только двое, да и то натянуто, тщетно стараясь скрасить мучительное молчание Эдит, которая вот уже в третий раз вызывающе зевнула. «Только не останавливаться», – сказал я себе и продолжал:

– У нас сейчас такая суматоха, никто не знает, что делать. Несмотря на то что вчера два улана свалились от солнечного удара, этот живодер с каждым днем все круче берет нас в оборот. Никто уже не знает, когда он вылезет из седла: одержимый предманевренной лихорадкой, полковник по двадцать-тридцать раз заставляет повторять самые глупейшие упражнения. С большим трудом, – добавил я, – мне еще удалось сегодня улизнуть, но смогу ли я завтра прийти вовремя, об этом знает лишь Всевышний да господин полковник, который в эту пору считает себя его наместником на земле.

Конечно, это была совершенно невинная фраза, которая никого не могла обидеть или взволновать. Я произнес ее самым веселым, непринужденным тоном, обращаясь к Кекешфальве и даже не глядя на Эдит (ее неподвижный, устремленный в пустоту взгляд давно уже стал для меня невыносимым). Вдруг что-то зазвенело. Эдит бросила на тарелку нож, которым нервно играла все это время, и не успели мы прийти в себя от неожиданности, как она взорвалась:

– Ну, если вам это причиняет такие хлопоты, то оставайтесь лучше в казарме или в кафе! Уж мы как-нибудь переживем!

Словно пуля ударила в стекло – мы все онемели и уставились друг на друга.

– Эдит! – умоляюще прошептал Кекешфальва пересохшими губами.

Но она откинулась на спинку стула и продолжала с издевкой:

– Надо же иметь сострадание к замученному человеку! Почему бы не дать господину лейтенанту денек передышки! Что касается меня, я охотно предоставляю ему отпуск.

Кекешфальва и Илона растерянно переглянулись. Оба понимали, что долго сдерживаемое возбуждение обрушилось на меня совершенно незаслуженно; по тому, как испуганно они повернулись ко мне, я догадался: они боятся, что на грубость я отвечу грубостью. Поэтому я постарался быть особенно сдержанным.

– Знаете, в сущности, вы правы, Эдит, – сказал я тепло, насколько позволило мне бешено колотившееся сердце. – Когда я задерганный прихожу к вам, из меня вряд ли получается интересный собеседник; я сам чувствую, что основательно надоел вам сегодня! Но ничего не поделаешь, несколько дней вам все-таки придется довольствоваться моей скучной персоной. Ну, сколько времени я еще смогу бывать у вас? Оглянуться не успеешь – и вот дом уже пуст и вы все далеко. У меня все еще никак не укладывается в голове, что нам осталось быть вместе всего четыре дня, четыре или, вернее, три с половиной…

С другой стороны стола раздался судорожный резкий смех, словно кто-то разорвал платок.

– Ха-ха-ха! Три с половиной дня! Ха-ха! Он высчитал с точностью до половины, когда наконец-то отделается от нас! Наверное, специально купил себе календарь и отметил там красным: праздник – их отъезд! Но берегитесь! Иногда можно здорово просчитаться. Ха-ха-ха! Три с половиной дня, три с половиной, половиной, половиной…

Эдит смеялась все сильнее, окидывая нас жестким взглядом, она вся дрожала, ее трясло в лихорадке. Я чувствовал, что охотнее всего она бы убежала – при ее возбужденном состоянии это было бы самым понятным, самым естественным, – но неподвижные ноги не могли поднять ее с кресла. Это вынужденное бессилие придавало ее гневу какую-то трагическую беспомощность и озлобленность животного, запертого в клетке.

– Сейчас я позову Йозефа, – шепнула ей побелевшая как мел Илона, за долгие годы привыкшая угадывать каждое ее движение. Озабоченный отец тоже подошел к ней, но страх его оказался напрасным. Как только вошел слуга, Эдит молча позволила ему и отцу увезти себя, не сказав ни слова на прощание или в извинение; только теперь, видя нашу растерянность, она, вероятно, поняла, что наделала.

Мы с Илоной остались одни. У меня было такое чувство, как у человека, который среди обломков разбившегося самолета начинает постепенно приходить в себя после пережитого ужаса, не понимая, что, собственно, произошло.

– Вы должны простить ее, – торопливо прошептала Илона, – она сейчас все ночи проводит без сна. Мысль об этой поездке ужасно волнует ее и… Вы ведь не знаете…

– Нет, Илона, я знаю. Я знаю все, – сказал я. – И поэтому я завтра приду опять.

«Выдержать! Выстоять! – настойчиво внушал я себе, когда шел домой, взволнованный этой сценой до глубины души. – Выстоять любой ценой! Ты обещал это Кондору, на карту поставлено твое слово. Не давай сбить себя с толку нервами и капризами. Всегда помни, что эта враждебность – не что иное, как отчаяние человека, который любит тебя и перед которым ты виноват тем, что сердце твое остается черствым и холодным. Не отступать до последней минуты – ведь осталось всего три с половиной дня! Еще три дня, и ты выдержишь испытание, сможешь вздохнуть свободно, сбросить с себя этот груз на недели, на месяцы! А сейчас – терпение, терпение… только это последнее усилие, эти последние три с половиной дня, последние три дня!»

Кондор знал, что делал. Только неизмеримое, необъятное пугает нас, и наоборот: все определенное, все, что имеет предел, побуждает нас выдержать испытание, становясь мерой наших сил. Три дня… я чувствовал, что справлюсь, и это вселяло в меня уверенность. На следующее утро я отлично исполнял свои обязанности, а это уже немало, потому что мы выехали на учебный плац часом раньше обычного и носились как угорелые, пока воротники не взмокли от пота. К моему удивлению, мрачный полковник даже бросил мне на ходу: «Молодец!» Тем яростнее разразилась в это утро гроза над графом Штейнхюбелем. Будучи страстным лошадником, он как раз позавчера раздобыл нового молодого чистокровного коня, длинноногого, рыжего, неукротимого нрава; понадеявшись на свое искусство, он неосторожно выехал на плац, предварительно не объездив его как следует. В разгар учения эта тварь вдруг встала на дыбы, испугавшись тени пролетавшей птицы; в другой раз, во время атаки, он попросту понес, и, не будь Штейнхюбель превосходным наездником, весь полк получил бы возможность полюбоваться весьма забавным сальто-мортале. Лишь после нескольких акробатических номеров ему удалось усмирить эту фурию, но трудная победа не удостоилась одобрения полковника. Он раз и навсегда запрещает цирковые трюки на учебном плацу, рычал Бубенчич, и, если уж господин граф ничего не понимает в верховой езде, он бы, по крайней, мере, позаботился, чтобы лошадь объездили там, где это умеют делать, а не позорился бы перед нижними чинами.

Язвительное замечание больно задело ротмистра. На обратном пути в казарму и потом в казино он не переставал возмущаться этой несправедливостью. Вся беда в том, что у коня слишком горячая кровь. Вот увидите, он еще покажет себя, этот рыжий, когда из него выбьют дурь. Но чем больше распалялся граф, тем больше поддразнивали его товарищи. «Ты здорово влип», – ехидничали они и в конце концов разозлили его по-настоящему. Спор разгорался все сильнее. Во время этой бурной дискуссии ко мне подошел вестовой.

– Господина лейтенанта просят к телефону!

Я вскакиваю с дурным предчувствием. Последние дни телефон, телеграммы и письма не приносили мне ничего, кроме трепки нервов и огорчений. Что ей опять понадобилось? Может быть, она сожалеет, что отпустила меня на сегодняшний вечер? Ну, если она раскаивается в этом, тогда все обойдется. На всякий случай я плотно закрываю за собой обитую войлоком дверь телефонной будки, словно прерывая тем самым всякую связь между моим служебным миром и тем, другим. Это Илона.

– Я только хотела сказать, – слышу я в трубке ее голос, несколько смущенный, как мне кажется, – что вам лучше не приходить сегодня. Эдит себя не совсем хорошо чувствует…

– Надеюсь, ничего серьезного? – перебиваю я.

– Нет, нет… просто, я думаю, лучше дать ей отдохнуть сегодня, и потом (как медленно она говорит)… и потом… один день теперь уже не играет роли. Ведь мы должны… ведь нам придется отложить отъезд.

– Отложить?

Вероятно, в голосе моем послышался испуг, потому что она торопливо добавила:

– Да… но мы надеемся, всего на несколько дней… впрочем, поговорим об этом завтра или послезавтра… может быть, я еще позвоню вам… я только хотела вас предупредить… Итак, сегодня лучше не надо и… и… всего хорошего, до свидания!

– Да, но… – бормочу я в трубку и уже не получаю ответа. Прислушиваюсь еще несколько секунд. Ответа нет. Она повесила трубку. Странно, почему она вдруг прервала разговор? Так внезапно, словно боялась дальнейших расспросов. Здесь что-то есть… И вообще, почему отложили? Почему отложили отъезд? Ведь все было решено… «Восемь дней», – сказал Кондор. Восемь дней – я уже окончательно настроился на этот срок, и вот теперь снова… Невозможно… просто невозможно!.. Я этого не вынесу, не вынесу… в конце концов, у каждого есть нервы… Я хочу, чтобы меня наконец оставили в покое…

Неужели в этой телефонной будке действительно так жарко? Задыхаясь, я с силой толкаю дверь и бреду на свое место. Кажется, никто не заметил, как я вышел. Штейнхюбель все еще отбивается от насмешек, а около моего пустого стула упорно ждет солдат с блюдом жаркого. Механически, чтобы скорее отделаться от этого парня, я кладу себе на тарелку два куска, но не притрагиваюсь к еде, потому что в висках невыносимо стучит, словно маленькие молоточки безжалостно выбивают: «Отложили! Отъезд отложили!» Здесь должна быть какая-то причина. Несомненно, что-то случилось. Она серьезно заболела? Я оскорбил ее? Почему она вдруг передумала ехать? Ведь Кондор обещал мне: я должен потерпеть только восемь дней, и пять из них я уже выдержал… Но больше я не могу… просто не могу!

– О чем задумался, Тони? Наша кухня тебе, кажется, не по вкусу? Ну да сразу видать, в чем тут дело, – привычка к благородной пище. Я всегда говорил, что наше общество уже недостаточно изысканно для него.

Вечно этот проклятый Ференц с его добродушным тягучим смехом, опять эти грязные намеки, точно я там, у Кекешфальвов, прихлебатель!

– Пошел ты к черту с твоими идиотскими шуточками! Оставь меня в покое! – обрываю я его. Должно быть, в моем голосе прорвалась вся накопившаяся злость, потому что два прапорщика, сидящие напротив, с нескрываемым удивлением поднимают глаза.

Ференц кладет на стол вилку и нож.

– Тони, – произносит он с угрозой, – я не позволю разговаривать со мной таким тоном! Надеюсь, что шутки пока еще не запрещены за нашим столом. Если тебе кажется, что где-то готовят вкуснее, – пожалуйста, это твое дело, меня это не касается. А за нашим столом мне позволено заметить, что ты не притрагиваешься к обеду.

Сидящие рядом с любопытством смотрят на нас. Стук ножей и вилок сразу стихает. Даже майор, сощурившись, пристально глядит через весь стол. Я понимаю, что надо поскорее загладить свою грубость.

– Может быть, Ференц, – отвечаю я, принуждая себя засмеяться, – ты разрешишь моей башке иногда потрещать?

Ференц тут же меняет тон:

– Пардон, Тони! Кто же мог знать? В самом деле, ты выглядишь чертовски неважно. Я уже несколько дней замечаю: с тобой что-то неладно. Ну, ты-то выкрутишься, за тебя я не беспокоюсь.

Ко всеобщему удовлетворению, инцидент исчерпан, но злость во мне не утихает. Что они делают со мной, те, в усадьбе? То туда, то сюда, то вверх, то вниз – нет, я не позволю изводить себя! Я сказал – три дня, три с половиной дня, и ни часу больше! Откладывают они там или нет, меня это не касается! С этой минуты я больше не позволю трепать мне нервы, к черту проклятое сострадание! Еще, чего доброго, сойдешь с ума от всего этого.

Я должен сдерживаться, чтобы не обнаружить бурлящую во мне ярость. Мне хочется схватить стакан и раздавить его или ударить кулаком по столу; я чувствую, надо что-то сделать, чтобы разрядить напряжение, только не сидеть вот так и ждать, напишут они мне или позвонят, отложат отъезд или нет. Я просто не могу больше. Я должен что-то сделать.

Меж тем спор о лошади графа продолжался.

– А я тебе скажу, – издевается тощий Йожи, – этот тип из Нови-Йичина здорово надул тебя. Я тоже кое-что смыслю в лошадях, с этой тварью тебе не сладить, с ней никто не справится.

– Вот как? Хотел бы я посмотреть, – внезапно вмешиваюсь я в разговор, – действительно ли с этой лошадью нельзя справиться. Скажи, Штейнхюбель, ты не будешь возражать, если я сейчас займусь твоим рыжим и часок-другой погоняю его, пока он не покорится?

Не знаю, как пришла мне в голову эта мысль. Но потребность выместить свою злость на ком-то или на чем-то, потребность драться, наносить удары искала выхода так лихорадочно, что я жадно ухватился за первый представившийся случай. Все с удивлением уставились на меня.

– Желаю удачи, – смеется граф Штейнхюбель, – если ты уж так расхрабрился; ты сделаешь мне одолжение. Сегодня мне пришлось дергать эту бестию до тех пор, пока не свело пальцы; будет неплохо, если за нее возьмется кто-нибудь со свежими силами. Если не возражаешь, мы можем сразу начать. Пошли!

Все вскакивают, предвкушая удовольствие от настоящей «травли». Мы идем в конюшню, чтобы вывести Цезаря. Штейнхюбель, пожалуй, несколько преждевременно дал своему лихому коню это непобедимое имя. Когда мы шумно столпились у стойла, Цезарь сразу забеспокоился: он принюхивается, тревожно переступает ногами, пританцовывает и так дергает недоуздок, что трещат доски. Не без труда удается нам вывести недоверчивое животное на манеж.

В общем-то, я был весьма посредственным наездником и не мог равняться с таким заядлым кавалеристом, как Штейнхюбель. Но сегодня он не нашел бы никого лучше меня, и неукротимый Цезарь не мог встретиться с более опасным противником. Ибо в этот день ярость напрягла во мне каждый мускул; злобное желание с кем-то расправиться, что-то подчинить себе было настолько сильным, что я с каким-то почти садистским удовольствием старался показать хотя бы этому упрямому животному (ведь недосягаемому нельзя нанести удар!), что мое терпение имеет предел. Бравый Цезарь носился как бешеный, бил копытами в стены, вставал на дыбы; пытался сбросить меня, прыгая в сторону, – ничего не помогало. Я беспощадно рвал трензель, словно хотел выломать коню все зубы, молотил его каблуками по ребрам, и такое обхождение быстро отбило у него охоту фокусничать. Меня возбуждало, увлекало, вдохновляло его упорное сопротивление, а одобрительные возгласы офицеров: «Черт возьми, он даст ему жару!» или «Посмотрите-ка на Гофмиллера!» – придавали мне отваги. Когда физическое усилие приводит к успеху, это всегда порождает чувство удовлетворения; после получаса отчаянной борьбы я вышел победителем, подо мной тяжело дышало и дымилось мокрое от пота, словно только что из-под горячего душа, укрощенное животное. Шея и сбруя в клочьях белой пены, уши покорно прижаты, и еще через полчаса этот непобедимый уже кроток и слушается меня: больше не нужно сжимать шенкеля, и я спокойно могу спешиться и принять поздравления товарищей. Но во мне еще слишком много боевого задора, и это ощущение приподнятости так радует меня, что я прошу у Штейнхюбеля позволить мне часок-другой поездить по учебному плацу – рысью, конечно, – чтобы вспотевшая лошадь остыла.

– Ну еще бы, – смеясь, кивает Штейнхюбель. – Я уже вижу, ты вернешь мне его в полном порядке. Теперь-то он не будет выкидывать фортелей. Браво, Тони, поздравляю!

И вот под бурные аплодисменты товарищей я выезжаю из манежа и, ослабив поводья, направляю измученную лошадь через весь город и потом в луга. Она идет легко и свободно, и сам я чувствую себя так же легко и свободно. За этот напряженный час я вколотил всю свою злость и ожесточение в своенравное животное; сейчас Цезарь идет рысью, кроткий и мирный, и – надо отдать справедливость Штейнхюбелю – у коня действительно чудесный ход. Нельзя скакать более красиво, плавно, упруго. Постепенно моя первоначальная досада уступает место приятному, почти мечтательному настроению – я наслаждаюсь. Добрый час даю лошади порезвиться на просторе и лишь после этого, в половине пятого, медленно пускаюсь в обратный путь. На сегодня нам хватит, и Цезарю и мне. Слегка покачиваясь в седле, легкой рысью я возвращаюсь в город по хорошо знакомому шоссе, меня уже чуть-чуть клонит ко сну. Вдруг за моей спиной раздается гудок автомобиля, громкий, резкий. Мой чуткий рысак тотчас настораживает уши и начинает дрожать. Но я вовремя натягиваю поводья, беру лошадь в шенкеля, направляю к обочине и останавливаюсь под деревом, чтобы дать дорогу автомобилю.

Его, кажется, ведет внимательный шофер, который правильно понимает мой маневр. Он подъезжает очень медленно, на самой малой скорости, так что едва слышны выхлопы мотора; мне нет никакой надобности напряженно следить за лошадью и сжимать щенкеля, каждый миг ожидая, что она прыгнет вбок или попятится назад, – сейчас, когда автомобиль проезжает мимо нас, Цезарь стоит довольно тихо. Я спокойно могу оглянуться. Но, подняв глаза, замечаю, что кто-то кивает мне из открытой машины, и узнаю круглую лысину Кондора рядом с яйцеобразной, покрытой белым пушком головой Кекешфальвы.

Не знаю, лошадь ли дрожит подо мной или меня самого охватила дрожь. Что это значит? Кондор здесь и не дал мне знать? Он был, вероятно, у Кекешфальвы; ведь старик сидел с ним рядом в машине! Но почему они не остановились поздороваться со мной? Почему они проехали мимо? И почему Кондор опять очутился здесь? Ведь с двух до четырех у него обычно прием в Вене. Должно быть, его спешно вызвали рано утром. Конечно, что-нибудь случилось. Это, безусловно, связано со звонком Илоны, с тем, что они вынуждены отложить поездку и мне нельзя приходить сегодня. Наверно, что-то случилось, что-либо такое, о чем мне не хотят говорить! Она что-то сделала над собой вчера вечером, в ней было что-то решительное, какая-то насмешливая уверенность, какая бывает у людей, замышляющих злое, опасное. Ну конечно, она что-то сделала над собой! Не поскакать ли мне за ними, может, я еще догоню Кондора на вокзале!

Но, возможно, он и не собирается уезжать. Нет, если действительно произошло что-то плохое, он ни в коем случае не уедет, не известив меня. Может быть, в казарме уже лежит записка от него. Я знаю, этот человек ничего не сделает тайком от меня, во вред мне. Этот человек не оставит меня одного. Тогда живо домой! Без сомнения, там меня уже ждет письмо, записка от него или он сам. Скорей!

Подъехав к казарме, я быстро отвожу лошадь в конюшню и по боковой лестнице, чтобы не слушать поздравлений и прочей болтовни, бегу к себе. Действительно, у дверей комнаты меня ожидает денщик; по растерянному выражению его лица и опущенным плечам я догадываюсь: что-то случилось… С некоторым замешательством Кузьма докладывает, что ко мне пришел какой-то господин в штатском и он, Кузьма, не осмелился не впустить его, потому что у господина очень срочное ко мне дело. Вообще-то Кузьме строго-настрого запрещено пускать кого-либо в мое отсутствие. Вероятно, Кондор дал ему на чай, недаром у него такой смущенный и испуганный вид. Впрочем, его растерянность сразу сменяется удивлением, когда я, вместо того чтобы устроить ему разнос, миролюбиво бросаю: «Ну ладно, ладно» – и подхожу к двери. Слава богу, думаю я, Кондор пришел и все мне расскажет.

Я рывком распахиваю дверь и тут же замечаю, как в противоположном углу затененной комнаты (из-за жары Кузьма спустил шторы) шевельнулась, выступая из тени, чья-то фигура. Я готов уже радостно броситься навстречу Кондору, но вдруг вижу, что это вовсе не Кондор. Это не он, а тот, кого я меньше всего ожидал встретить у себя, – Кекешфальва! И будь здесь еще темнее, я все равно узнал бы его из тысячи, узнал по тому, как он смущенно встал и поклонился. И еще до того, как он, откашлявшись, заговорил, я уже знал, что его голос прозвучит взволнованно и смиренно.

– Простите меня, господин лейтенант, – произнес он, кланяясь, – что я без предупреждения ворвался сюда. Но доктор Кондор поручил мне передать вам особый привет и сказать, чтобы вы не сердились на него за то, что он не остановил машину… времени оставалось в обрез, он должен был непременно успеть на скорый в Вену, поскольку вечером у него там… и… и вот… он попросил меня передать вам, что крайне сожалеет. Именно поэтому… я хочу сказать, только поэтому… я и позволил себе без приглашения прийти к вам.

Он стоит передо мной, склонив голову под тяжестью невидимого бремени. В темноте тускло поблескивает его лысина, едва прикрытая редкими волосами. Его раболепная поза начинает мало-помалу раздражать меня. И неприязнь подсказывает верную догадку: за этими сбивчивыми объяснениями что-то кроется. Не полезет старый человек с больным сердцем на третий этаж, чтобы передать ничего не значащий привет. Это можно было с тем же успехом сделать по телефону или вообще отложить до завтра. «Внимание! – говорю я себе. – Кекешфальва чего-то от тебя хочет. Однажды он точно так же возникал из тьмы; начнет смиренно, как нищий, – и вот уже навязал тебе свою волю, словно джинн из сказки милосердному юноше. Только не поддаваться! Не позволять обвести себя вокруг пальца. Ни о чем не спрашивать, ничего не выяснять, как можно быстрее отделаться от него и выпроводить из комнаты».

Но передо мной стоит старый, больной человек, и голова его униженно склонена. Сквозь редкие волосы просвечивает бледная кожа; и, как во сне, я вспоминаю голову бабушки, склоненную над вязаньем: бабушка вязала и рассказывала сказки своим маленьким внукам. Нельзя просто так выставить за дверь больного старика. И я, все еще не наученный горьким опытом, указываю ему на стул.

– С вашей стороны, господин Кекешфальва, это весьма любезно. Право же, слишком любезно.

Кекешфальва не отвечает. Возможно, он даже не расслышал моих слов. Но движение руки, конечно, понял. Он робко присаживается на краешек предложенного стула. Наверно, так робко сиживал он в молодости за даровым угощением у чужих людей, вдруг подумалось мне. И теперь он, миллионер, сидит точно так же на моем расшатанном стуле. Он медленно снимает очки, достает из кармана носовой платок и начинает протирать стекла. «Ну нет, милейший, я уже стреляный воробей: я знаю все твои штучки, и зачем ты протираешь стекла, тоже знаю. Ты их нарочно протираешь, чтобы выиграть время. Ты хочешь, чтоб я заговорил первым, чтоб я спросил тебя, я даже знаю, какого вопроса ты ждешь: действительно ли Эдит так больна и почему она отложила отъезд? Но я держусь настороже. Начинай сам, если хочешь мне что-то сказать. Я палец о палец не ударю ради тебя. Нет, второй раз я уже не попадусь на эту удочку – хватит с меня проклятого сострадания, этого вечного «еще» и «еще»! Довольно намеков и недомолвок. Хочешь чего-то от меня – выкладывай начистоту, да поскорей и не прячься за дурацким протиранием стекол. От меня ты больше ничего не дождешься, я по горло сыт состраданием».

Старик решительно откладывает в сторону тщательно протертые очки, словно прочитав на моих сжатых губах все невысказанные слова. Он уже понял, что я не желаю помочь ему и что придется начинать самому: упорно не подымая головы и не глядя на меня, он начинает говорить. Он обращается не ко мне, а к столу, словно ждет от твердого, растрескавшегося дерева больше сострадания, чем от меня.

– Я знаю, господин лейтенант, – с трудом начинает он, – что не имею никакого, ни малейшего права отнимать у вас столько времени. Но что же мне делать, что же нам делать? Я больше не могу, мы все больше не можем… Один Бог знает, что на нее нашло, но с ней нельзя разговаривать, она никого не слушает… Я-то ведь понимаю, что она не нарочно, не по злобе… просто она несчастна… беспредельно, безгранично несчастна… и это с горя, поверьте мне, только с горя.

Я выжидаю. Что он хочет сказать? Что она с ними выделывает? Что именно? Говори же. Ну зачем ты ходишь вокруг да около, почему не выкладываешь сразу, в чем дело?

Но старик отсутствующим взглядом смотрит на стол.

– А ведь все уже было обговорено. Заказаны места в спальном вагоне и лучшие комнаты. Еще вчера днем она сгорала от нетерпения: сама отбирала книги, которые возьмет с собой, примеряла новые платья и меховую накидку, которую я выписал из Вены. И вдруг ее словно подменили вечером после ужина. Я просто ничего не понимаю. Вы ведь помните, как она была возбуждена. Илона не понимает, и никто не понимает, что вдруг на нее нашло. Но она говорит, и кричит, и клянется, что ни за что отсюда не уедет, даже если дом подожгут со всех четырех углов. Она не желает участвовать в этом обмане и не позволит дурачить себя – вот как она говорит. От нее просто хотели избавиться, спихнуть ее куда-нибудь подальше, вот и выдумали новое лечение. Но мы просчитались, мы все просчитались: она просто-напросто никуда не поедет, она останется, останется…

У меня мороз побежал по коже. Так вот откуда этот злобный смех вчера за ужином! Уж не заметила ли она, что я больше не в силах притворяться, и устроила все это представление нарочно, чтобы я пообещал приехать к ней в Швейцарию?

«Нет, нет, только не уступать, – приказываю я себе. – Не подавать виду, как это тебя взволновало! Только бы старик не догадался, что, если она останется, ты просто не выдержишь».

И я, прикинувшись дурачком, самым равнодушным тоном изрекаю:

– Не беда, как-нибудь все уладится. Вы ведь не хуже меня знаете, как быстро меняется у нее настроение. Да и притом Илона мне говорила, что отъезд задерживается дня на два, не больше.

Старик вздыхает так глухо, словно с этим вздохом из его груди уходят последние силы.

– Ах, если бы это было так!.. Но ведь это самое страшное!.. Я боюсь… мы все боимся, что она вообще никуда не поедет… Не знаю, не могу понять, но ей вдруг стало безразлично, выздоровеет она или нет. «Я не позволю больше себя терзать, нечего меня лечить, все равно это бесполезно!» Вот как она заговорила, и таким голосом, что у меня сердце останавливается. «Теперь уж вы меня не обманете, – кричит она сквозь слезы, – я все насквозь вижу, все вижу… все!»

Я быстро соображаю: «Господи боже мой, неужели она что-нибудь заметила? Неужели я выдал себя? Или Кондор допустил какую-то неосторожность? Возможно, какое-нибудь невинное замечание навело ее на мысль, что с этим курсом лечения дело обстоит не совсем чисто? Может быть, ее проницательность, ее чудовищно прозорливое недоверие в конце концов подсказало ей, что мы отсылаем ее нарочно?» Я осторожно прощупываю почву:

– Ничего не понимаю… Ведь ваша дочь так безгранично доверяла доктору Кондору, а он настойчиво рекомендовал этот курс лечения… Я просто ничего не понимаю.

– Но так оно и есть!.. В этом-то и беда: ей вообще уже не нужно никакого лечения, она не желает, чтобы ее вылечили! Вы знаете, что она сказала? «Ни за какие блага в мире я отсюда не уеду… Я по горло сыта вашим обманом! Уж лучше остаться калекой, как сейчас, и никуда не ездить. Я не хочу, чтобы меня вылечили, не хочу! Теперь это все равно не имеет смысла».

– Не имеет смысла? – растерянно переспрашиваю я.

Но старик опускает голову еще ниже, мне больше не видно ни слез в его глазах, ни очков. И только по движению редких седых волос я могу догадаться, что его бьет нервная дрожь. Потом он неразборчиво бормочет:

– «Какой смысл, чтоб меня вылечили, – говорит нам она и плачет, – какой смысл, если он… он… – Старик переводит дыхание и с огромным трудом выдавливает из себя: – …он… не испытывает ко мне ничего, кроме сострадания?»

Меня обдает холодом, когда Кекешфальва говорит «он». Впервые отец осмеливается намекнуть на чувства своей дочери ко мне. Мне давно уже казалось странным, что он избегает встречаться со мной глазами, не смеет даже взглянуть на меня, а ведь раньше Кекешфальва относился ко мне с такой нежной, даже навязчивой заботой. Я знал, что его удерживает просто стыд, – ведь старику так тяжело смотреть, как его дочь сходит с ума по человеку, который бежит от нее! Как, должно быть, терзался он ее тайными признаниями, как стыдился ее неприкрытого желания. Он, как и я, уже не может быть непринужденным. Кто скрывает что-нибудь или вынужден скрывать, тот уже не может открыто смотреть в глаза другому.

Но вот слово сказано, один и тот же удар поразил оба сердца – его и мое. И мы оба, после того как произнесено предательское слово, сидим молча и стараемся не глядеть друг на друга. В узком пространстве между ним и мной в неподвижном воздухе повисло молчание. Вот оно растет, ширится, словно черный газ поднимается к потолку, заполняет всю комнату; сверху, снизу, со всех сторон нас теснит и давит эта пустота, я чувствую по его прерывистому дыханию, как молчание сдавливает ему горло. Пройдет еще миг, и молчание задушит нас обоих, если только кто-нибудь из нас не разорвет его словом, не уничтожит гнетущую, убийственную пустоту.

И вдруг что-то происходит: сперва я замечаю только, что старик сделал какое-то движение – неуклюжее, неловкое. А потом он валится со стула, словно мягкая, бесформенная масса. С грохотом падает стул.

«Приступ!» – первая мысль, которая приходит мне в голову. Сердечный приступ, ведь у него больное сердце, Кондор же мне говорил. Вне себя от ужаса, я бросаюсь к нему, чтобы помочь ему встать и уложить его на диван. И тут только до меня доходит: старик вовсе не рухнул на пол, не упал со стула – он сам, сам сполз с него. Он сознательно (от волнения я в первую минуту ничего не заметил) опустился на колени и теперь, когда я хочу поднять его, подползает ко мне, хватает за руки и молит:

– Вы должны ей помочь… вы можете ей помочь, вы один… И Кондор говорит: вы один и больше никто!.. Умоляю вас, сжальтесь… Дальше так нельзя, она сделает что-нибудь над собой, она погубит себя!

Как ни дрожат у меня руки, я рывком поднимаю старика с колен. И он цепляется за мои руки, словно когти, впиваются в меня судорожно сжатые пальцы. Вот он, джинн, джинн из моего сна, тот, что насилует милосердного.

– Помогите ей! – задыхается он. – Ради бога, помогите… Нельзя бросать ребенка в таком состоянии. Поверьте мне, это для нее вопрос жизни и смерти. Вы себе не представляете, какие страшные вещи говорит она в отчаянии. Она должна покончить с собой… уйти с дороги, чтобы дать вам покой и нам всем тоже дать наконец покой. И это не только слова, она может это сделать. Ведь она уже дважды пыталась – один раз вскрыла вену, другой – приняла снотворное. Если она чего-нибудь захочет, ее уже никто не остановит, никто, только вы еще можете ее спасти, только вы… клянусь вам, вы один…

– Конечно, конечно, господин Кекешфальва… вы только успокойтесь. Само собой разумеется, я сделаю все, что в моих силах. Хотите, поедем вместе, я попытаюсь уговорить ее. Я сейчас же поеду с вами. Решайте, что я должен ей сказать и что сделать.

Он выпустил вдруг мою руку и взглянул на меня.

– Что сделать?.. Вы в самом деле ничего не понимаете или просто не хотите понять? Она ведь открыла вам свое сердце, предложила себя и теперь до смерти стыдится этого. Она писала вам, а вы не ответили на ее письма, теперь она день и ночь думает только об одном: вы хотите отослать ее, избавиться от нее, потому что вы ее презираете… она вне себя от страха, ей кажется, что она внушает вам отвращение, потому что она… потому что… Неужели вы не понимаете, что это может убить человека, да еще вдобавок такого страстного, такого гордого, как мое дитя? Почему вы не подадите ей хоть слабую надежду? Почему не скажете ни слова, почему вы так жестоки, так бессердечны по отношению к ней? Почему вы так страшно мучаете бедного, невинного ребенка?

– Но ведь я же сделал все возможное, чтобы успокоить ее… я ведь сказал ей…

– Ничего вы ей не сказали! Да разве вы сами не видите, что она сходит с ума от ваших визитов, от вашего молчания, что она ждет только одного… только единственного слова, которого ждет каждая женщина от своего любимого… Она ведь ни на что не осмеливалась надеяться, пока была так больна… Но теперь, когда она наверняка должна выздороветь, совсем, совсем выздороветь через неделю-другую, почему бы теперь ей не ожидать того же, на что вправе рассчитывать любая другая девушка, почему нет?.. Она же сама сказала вам, призналась, как нетерпеливо ждет от вас хоть одного слова… больше, чем она сделала, уже невозможно сделать… Ведь она не может просить милостыни… А вы, вы не говорите ни слова, не говорите того единственного, которое могло бы сделать ее счастливой. Неужели это и в самом деле приводит вас в ужас? Ведь у вас будет все, что только может иметь человек. Я стар, я болен. Все, чем владею, я оставлю вам: и поместье, и шесть-семь миллионов, которые нажил за сорок лет, – все, все достанется вам… когда вы хотите, хоть завтра, в любой день, в любой час… Мне самому ничего больше не надо… мне надо только, чтобы кто-нибудь позаботился о моем ребенке, когда меня не будет на свете. Я знаю, вы добрый, порядочный человек, вы будете жалеть ее, будете хорошо с ней обращаться.

Он задыхался. Обессиленный, беспомощный, упал он на стул. Но и у меня не было больше сил, я в изнеможении опустился на другой стул. Так мы и сидели друг против друга, молча, не поднимая глаз, бог весть сколько времени. Только изредка я чувствовал, как дрожит стол, в который он вцепился, потому что столу передавалась дрожь его тела. Потом я слышу (опять прошла целая вечность) сухой звук, какой бывает, если ударить по твердому твердым. Его склоненная голова падает на стол. Я ощущаю страдания этого человека, и желание утешить его беспредельно ширится во мне.

– Господин Кекешфальва, – склоняюсь я над ним, – доверьтесь мне… мы все обдумаем… спокойно обдумаем… Повторяю, я целиком в вашем распоряжении, я сделаю все, что в моей власти… Вот только то… на что вы мне намекаете… это невозможно… невозможно… совершенно невозможно.

Он слабо вздрогнул, как уже оглушенный зверь, которого приканчивают последним ударом. Влажные от возбуждения губы шевельнулись, но я не дал ему возразить.

– Нет, нет, это невозможно, господин Кекешфальва, не будем больше об этом говорить… Вы только подумайте сами… ну что я такое… ничтожный лейтенант, который живет только на свое жалованье да еще на небольшую субсидию от родных… с такими ограниченными средствами нельзя как следует устроить свое будущее, на них не проживешь, а тем более вдвоем… (Он хотел перебить меня.) Я знаю наперед, что вы скажете, господин фон Кекешфальва. О деньгах нечего говорить, думаете вы, с деньгами все будет в порядке. Да, я знаю, что вы богаты… что я мог бы получить от вас все… Но именно потому, что вы так богаты, а я ничто и никто… именно потому это невозможно. Ведь любой подумает: он поступил так из-за денег… и всю жизнь я сам… я да и Эдит тоже, уж поверьте мне… всю жизнь ее будет терзать подозрение, что я женился на ней только ради денег и не посчитался… не посчитался с особыми обстоятельствами. Поверьте мне, господин фон Кекешфальва, это невозможно… при всем моем искреннем уважении к вашей дочери… при всем… при всем хорошем отношении… Словом, вы должны меня понять.

Старик не двигается. Поначалу мне кажется, что он вообще не понял моих слов. Потом его поникшее тело шевельнулось. Он хватается обеими руками за край стола; я догадываюсь, что он хочет поднять непослушное тело, хочет встать, но это ему не удается, силы изменяют ему. Наконец он встает, дрожа от напряжения, темная фигура в темной комнате, зрачки застывшие, словно черное стекло. Потом каким-то чужим, зловеще спокойным голосом, словно его собственный человеческий голос умер в нем, он произносит:

– Ну, тогда… тогда все кончено.

Страшный, невыносимый голос, невыносимая, полная отрешенность. Взгляд по-прежнему устремлен в пустоту, а рука ощупью отыскивает на столе очки. Отыскивает, но не подносит их к застывшим глазам – к чему видеть? к чему жить? – и неловко сует в карман. Синеватые пальцы, в которых Кондор увидел смерть, снова бегают по столу и наконец нащупывают на самом краю черную смятую шляпу. Он оборачивается, чтобы уйти, и бормочет, не глядя на меня:

– Простите за беспокойство.

Шляпа надета косо, ноги плохо повинуются ему, они шаркают и заплетаются. Как лунатик, бредет он к дверям. Потом, словно вспомнив что-то, снимает шляпу, кланяется и повторяет:

– Простите за беспокойство.

Он мне кланяется, старый, надломленный человек, и этот жест вежливости в минуту такого потрясения добивает меня. Я вдруг снова чувствую, как горячая волна захлестывает меня, поднимается к глазам, и я становлюсь слабым и податливым: сострадание – уже в который раз – побеждает меня. Не могу я отпустить его ни с чем, старика, который пришел предложить мне свою дочь, единственное, что у него есть на земле, не могу отдать его во власть отчаяния и смерти. Не могу лишить его жизни. Я должен ему сказать что-то утешающее, успокаивающее, целительное. И я бросаюсь за ним.

– Господин фон Кекешфальва! Ради бога, не поймите меня превратно… Нельзя вам уйти просто так и сказать ей… это было бы ужасно для нее и… и не соответствовало бы действительности.

Волнение мое все растет. Я замечаю, что он меня совсем не слушает. Соляной столб отчаяния – вот что стоит передо мной, тень в тени, живое воплощение смерти. Меня одолевает желание утешить его.

– Да, это не соответствовало бы действительности, клянусь вам!.. И для меня нет ничего ужаснее, чем обидеть вашу дочь… обидеть Эдит… или внушить ей мысль… что я неискренне относился к ней… а ведь никто, никто не относился к ней сердечнее, чем я… Это просто бредовая идея… вообразить, будто она мне безразлична… напротив… да, да напротив… я просто считал, что бессмысленно сейчас… сегодня принимать решение… сегодня, когда важно только одно… чтобы она берегла себя… чтобы она выздоровела по-настоящему!

Он вдруг повернулся ко мне. Зрачки, совсем недавно мертвые и неподвижные, сверкнули в темноте.

– А потом… когда выздоровеет?..

Я испугался. Внутренним чутьем я угадал опасность. Если сейчас дам какое-нибудь обещание, я буду связан по рукам и ногам. Но тут же спохватываюсь: то, на что она надеется, обман. Ей не выздороветь вот так, сразу. Пройдут годы и годы; не надо заглядывать далеко вперед, говорил Кондор, лишь бы она сейчас успокоилась и утешилась. Почему бы не подать ей надежду, почему бы не осчастливить ее хоть ненадолго? И я говорю:

– Ну, когда она выздоровеет, тогда, конечно, тогда… я сам бы пришел к вам.

Он не сводит с меня глаз. Дрожь пронизывает его тело, мне кажется, будто что-то невидимо подталкивает его изнутри.

– Можно… можно… я ей это скажу?

И опять я чую опасность. Но у меня больше нет сил сопротивляться его молящему взгляду. Я уверенно отвечаю:

– Да, скажите ей! – И протягиваю ему руку.

Его глаза сверкают, увеличиваются, устремляются мне навстречу. Такой взгляд, наверное, был у Лазаря, когда тот, еще ничего не понимая, восстал из гроба и снова увидел небо и белый свет. Рука Кекешфальвы в моей, она дрожит все сильнее и сильнее. Вдруг голова его начинает склоняться, ниже, ниже… Я вовремя вспоминаю, как он тогда склонился ко мне и поцеловал мою руку. Я вырываю у него свою руку, а сам все твержу:

– Скажите ей, ради бога, скажите ей, пусть не тревожится. Сейчас важно одно! Выздороветь, как можно скорей выздороветь… Для себя, для всех нас!

– Да, да, – повторяет он в экстазе, – выздороветь, как можно скорее выздороветь. Теперь она уедет не мешкая и выздоровеет… из-за вас и ради вас. Я знал это с первой минуты, сам Бог послал мне вас… Нет, нет, я не буду вас благодарить… Бог вас вознаградит… А теперь я уйду… нет, нет, не провожайте меня, не беспокойтесь, я ухожу.

И другой, незнакомой мне, легкой, упругой походкой он пошел – нет, побежал к дверям, черные полы его сюртука развевались, как крылья. Дверь захлопнулась со звонким, чуть ли не веселым стуком. А я остался один в пустой комнате, немного растерянный, как всегда, когда сделаешь решающий шаг, еще не обдумав всего. И только через час я до конца понял, какую ответственность на меня налагает то, что я обещал в порыве малодушного сострадания, я понял это тогда, когда мой денщик, робко постучав в дверь, вручил мне письмо на голубой бумаге, так хорошо мне знакомой.

«Послезавтра мы уезжаем. Так я обещала папе. Простите мне все, что я вытворяла в последние дни, но я с ума сходила от страха при мысли, что я вам в тягость. Теперь-то я знаю, зачем и для кого я должна выздороветь. Теперь я больше ничего не боюсь. Приходите завтра пораньше, если можно. Никогда еще я не ждала вас с таким нетерпением. Всегда ваша Э.».

«Всегда»! Невольный трепет охватил меня при виде этого слова, которое безвозвратно, навеки связывает человека. Но пути назад уже не было. Еще раз сострадание пересилило мою волю. Я себя отдал. Я больше не принадлежал себе.

«Возьми себя в руки, – сказал я себе. – Твое полуобещание, которое навсегда останется невыполненным, – последнее, чего они могли от тебя добиться. Еще день, ну, два дня ты должен терпеливо сносить эту нелепую любовь; потом они уедут – и ты спасен». Но чем ближе время подвигалось к вечеру, тем неспокойнее становилось у меня на душе, тем больше мучила меня мысль предстать с ложью на сердце перед ее нежным и доверчивым взглядом. Напрасно старался я весело болтать с приятелями: я ежеминутно ощущал в мозгу какую-то пульсацию, подергивание каждого нерва и внезапную сухость в горле, словно приглушенный огонь тлел у меня глубоко внутри. Совершенно машинально я заказал себе коньяку и немедля проглотил его. Но это не помогло, сухость по-прежнему сводила горло. Я повторил заказ, но только после третьей порции понял, зачем пью: глотая коньяк, я хотел набраться смелости, чтобы там, при свидании, не струсить и не раскиснуть. Я хотел заранее усыпить какое-то чувство – то ли страх, то ли стыд, что-то очень хорошее или что-то очень дурное. Да, да, секрет был именно в этом – недаром же солдатам перед атакой выдают двойную порцию водки, – хотел оглушить и одурманить себя, чтобы не столь остро ощущать то сомнительное и, быть может, опасное, что ожидает меня. Но после первых трех рюмок у меня отяжелели ноги, а в голове зашумело и зажужжало, как бормашина, перед тем как сверло больно вонзится в зуб. Нет, совсем не с ясной головой, не уверенно и уж никак не радостно, медленно шагал я по бесконечно длинному шоссе – а может, оно просто показалось мне таким бесконечным? – к страшному дому, чувствуя, что у меня замирает сердце.

Но все оказалось проще, чем я думал. Иное, лучшее забвение, иное, более тонкое и чистое опьянение ожидало меня, нежели то, которое я пытался найти во хмелю. Ибо тщеславие тоже одурманивает, благодарность тоже оглушает, нежность тоже кружит голову. В дверях, ликуя, меня встретил старый славный Йозеф.

– Это вы, господин лейтенант! – Он всхлипнул, от волнения переступил с ноги на ногу и украдкой взглянул на меня так, как глядят в церкви – иначе не скажешь – на икону. – Входите, входите, господин лейтенант! Пожалуйте в гостиную. Фрейлейн Эдит ожидает вас с самого утра, – прошептал он, стыдливо пытаясь умерить свой восторг.

Я удивлялся, я задавал себе вопрос: почему этот посторонний человек, этот старый лакей смотрит на меня с такой радостью? За что он так меня любит? Неужели люди становятся добрее и счастливее при виде чужой доброты и чужого сострадания? Значит, прав Кондор, значит, тот, кто помог хотя бы одному-единственному человеку, жил не напрасно, значит, и впрямь стоит отдавать людям всего себя, все свои силы – до последнего? Тогда оправданна каждая жертва; и даже ложь, если она приносит счастье другим, важнее любой правды. Я пошел увереннее; совсем по-иному шагает человек, когда он знает, что несет с собой радость.

Но вот навстречу мне выбежала Илона, и она тоже сияла от радости, и взгляд ее ласкал меня, как и ее нежные смуглые руки. Еще никогда она не пожимала мою руку так сердечно и так тепло.

– Спасибо, – сказала она, и чудилось, будто ее голос доносится до меня сквозь теплый летний дождь. – Вы даже не представляете себе, как много вы сделали для нашей девочки. Вы спасли ее! Бог свидетель, вы спасли ее! Пойдемте скорей, нет слов передать, как она ждет вас.

Но тут тихо скрипнула другая дверь; мне и раньше казалось, будто за ней кто-то стоит и прислушивается. Кекешфальва вошел в комнату, и в глазах его были не смерть и не страх, а кроткая радость.

– Как хорошо, что вы пришли. Вы себе даже не представляете, до чего она изменилась. За все годы, с тех самых пор как стряслось это несчастье, я еще ни разу не видел ее такой веселой, такой счастливой. Свершилось чудо, поистине чудо! Боже, как много вы сделали для нее и для всех нас!

Старик не мог договорить. Он глотнул, всхлипнул, но тут же устыдился своего волнения, которое мало-помалу охватывало и меня самого. Ибо кто остался бы равнодушным при виде такой безграничной благодарности? Я никогда не страдал особым тщеславием, никогда не принадлежал к числу тех, кто восторгается самим собой или превозносит себя, и по сей день я не верю ни в свою доброту, ни в свои силы, но от этих восторгов, безудержных, неумеренных, меня невольно заливала горячая волна уверенности в себе, словно благодатный ветер унес все страхи, всю трусость. Почему и не позволить любить себя, ни о чем не заботясь, если это приносит людям счастье? Теперь мне уже не терпелось как можно скорей войти в ту комнату, которую я третьего дня покинул в полном отчаянии.

Но что это, в кресле сидит девушка, которую я едва узнаю: такой у нее веселый взгляд, такой свет исходит от нее. В шелковом платье нежно-голубого цвета она кажется еще воздушнее – девочка, почти ребенок. В каштановых волосах мерцают – уж не мирты ли это? – какие-то белые цветы, а вокруг кресла – кто ей столько надарил? – корзины, корзины с цветами, море цветов. Наверное, она уже давно знала, что я пришел, наверное, она слышала и веселые приветствия, и мои приближающиеся шаги. Но сегодня я не встретил беспокойно-испытующего, недоверчивого взгляда из-под полуопущенных ресниц. Она сидела выпрямившись, легко и непринужденно; в этот раз я даже забыл, что плед скрывает увечье и что глубокое кресло для нее темница, – совсем позабыл, ибо не переставал удивляться, глядя на это незнакомое существо, чья радость стала еще более детской, а красота более женственной. Oна заметила мое удивление и приняла его как заслуженный дар. Прежним, беззаботным приятельским тоном она обратилась ко мне:

– Ну наконец-то! Садитесь поближе. И ничего не говорите. Мне нужно сказать вам что-то очень важное.

Я спокойно сел. Разве можно оставаться смущенным и растерянным, когда с вами говорят так по-дружески, так просто?

– Уделите мне всего одну минуту. Вы ведь не станете меня перебивать, верно? – Я почувствовал, что она взвесила и продумала каждое слово. – Я знаю все, что вы говорили отцу. Я знаю, что вы хотите для меня сделать. А теперь поверьте мне: я тоже обещаю, тоже даю вам слово, что никогда – вы слышите? – никогда не спрошу, почему вы так поступили, ради отца или ради меня самой. Из сострадания или… нет, только не перебивайте, я не хочу этого знать, не хочу… не хочу больше ломать себе голову, мучить себя, мучить других. Довольно с меня и того, что я вновь живу благодаря вам и буду жить… что я только вчера начала жить. Когда я выздоровею, я буду знать, кому я этим обязана. Вам. Вам одному.

Помедлив, она продолжала:

– А теперь выслушайте, что обещаю я. Этой ночью я все хорошенько обдумала. Впервые в жизни я рассуждала трезво, как здоровая, а не так нетерпеливо и взволнованно, как раньше, когда еще не была уверена в своем выздоровлении. Какое счастье – только теперь я это поняла – думать без страха, какое счастье – ощущать все так, как ощущает здоровый человек, – и вам, вам одному я обязана этим. Я все вытерплю, чего только врачи не потребуют от меня, все, лишь бы стать человеком, а не быть таким убожеством. Я не сдамся, не отступлю, ибо теперь я знаю, что поставлено на карту. Всеми фибрами моей души, каждой каплей моей крови я буду стремиться к выздоровлению, и я думаю, что, если человек желает чего-нибудь так страстно, он добьется своего, Бог поможет ему. И все это я делаю ради вас, вернее, для того, чтобы не принимать от вас жертвы. Но если ничего не выйдет… нет, нет, только не перебивайте… если ничего не выйдет или выйдет, но не совсем, если я не совсем выздоровею, не смогу двигаться так, как другие, тогда вам нечего будет бояться! Тогда я сама все улажу. Я знаю, бывают такие жертвы, которые нельзя принимать, и уж меньше всего от любимого человека. Итак, если меня подведет это лечение, на которое я возлагаю все надежды, – все! – тогда вы больше меня не увидите и ничего обо мне не услышите. Я не буду вам в тягость, клянусь вам! Я больше не хочу никому быть в тягость, а уж вам и подавно. Ну вот, а теперь все. И больше ни слова. Нам осталось быть вместе всего несколько часов, и эти немногие часы я хочу быть счастливой.

Другой голос – голос взрослого человека. Другие глаза – не беспокойные глаза ребенка, не зовущие, умоляющие глаза больного. И другой любовью – я сразу почувствовал это – любила она меня сегодня; не тайной любовью первых дней, исступленной, отчаянной. Да и я смотрел на нее совсем по-иному, сострадание к ее горю не подавляло меня, как прежде, во мне уже не было ни настороженности, ни страха, одна только сердечность и ясность. Сам того не понимая, я впервые ощутил настоящую нежность к этой кроткой девушке, озаренной отблеском грядущего счастья. Не замечая этого, не сознавая даже своего желания, я подсел к ней поближе, чтобы взять ее за руку, и она не ответила мне, как тогда, страстным трепетом. Нет, тихо и покорно лежало ее узкое запястье в моей руке, и я с радостью чувствовал, как мерно постукивает молоточек ее пульса.

Мы непринужденно заговорили о предстоящей поездке, о всяких будничных мелочах, о городских новостях и о казарме. Я не мог понять, зачем я терзался, если все оказалось так легко и просто: ты приходишь в гости к девушке, подсаживаешься к ней и берешь ее руку в свою. И нечего прятать и скрывать: видно, что отношения между обоими самые сердечные; и незачем обороняться против нежности, и можно без стыда и с искренней признательностью принимать внушенные тобой чувства.

Потом мы сидели за столом. Серебряные канделябры мерцали в зареве свечей, цветы вырывались из ваз, словно пестрые языки пламени, свет хрустальной люстры отражался в зеркалах, а вокруг, словно раковина, хранящая жемчужину, молчал большой дом. Порой, когда сквозь распахнутые окна доносился аромат сада, я, казалось, слышал, как вздыхают деревья, как ветер страстно ласкает траву. Все было прекраснее, чем обычно. Старик сидел словно пастор, торжественно выпрямившись; никогда Эдит и Илона не казались такими молодыми и веселыми; никогда не пылала так ярко тонкая кожура фруктов. Мы ели, пили и радовались обретенному покою. Беззаботной птицей порхал между нами смех от одного к другому; игриво волной плескалось веселье. Лишь когда лакей налил шампанское и я, подняв бокал, взглянул на Эдит, – «За ваше здоровье!» – все вдруг стихли.

– Да, выздороветь! – Она вздохнула и доверчиво посмотрела на меня, словно мое желание было властно над жизнью и смертью. – Выздороветь для тебя.

– Дай бог! – Отец вскочил, он не мог далее сдерживаться. На глазах его выступили слезы, он снял очки и старательно протер их. Я чувствовал, что ему мучительно хочется дотронуться до меня.

Мне тоже захотелось выразить ему свою благодарность: я подошел и обнял старика; его борода коснулась моей щеки. Когда он высвободился из моих объятий, я увидел, что Эдит смотрит на меня. Ее губы чуть заметно дрожали. Эти полуоткрытые губы жаждали моих. Я нагнулся и поцеловал ее.

Так состоялась помолвка. Не по зрелом размышлении поцеловал я любящую, сердечный порыв овладел мною. Я сам не знал, как это произошло, но не раскаивался в скромной, чистой ласке. Потому что Эдит не прижалась ко мне, как в прошлый раз, и не пыталась удержать меня, охваченная счастьем. Смиренно, как великий дар, приняли ее губы прикосновение моих. Все молчали. Только в углу послышался какой-то приглушенный звук. Сперва мне показалось, что кто-то смущенно откашлялся, но, подняв глаза, я увидел, что это плачет Йозеф. Он поставил бутылку и отвернулся к стене, чтобы мы не заметили, как он растроган и взволнован; при виде этих неожиданных слез что-то теплое подступило к моим глазам. Тут я почувствовал легкое прикосновение: Эдит тронула меня за руку.

– Дай мне ее на минутку.